Мы жили, о чем я уже говорил, вчетвером: папа, мама, я и сестренка Люда. Это я потом выяснил, что нас четверо, а до каких-то пор нас было трое. Моя сестренка появилась в моей жизни далеко не с того дня, как ее привезли из роддома. Она стала реальностью с одного вполне житейского случая. Другими словами, я помню ее исключительно с этих пор. И в дальнейшем она проявляется в моей памяти тоже в связи с какими-то случаями, тоже вполне житейскими, но как бы и не обязательными. Это как в истории: случилась война между двумя царями, один царь победил другого и взял себе его народ; после этого двести лет ничего не случалось – скучно.
Так вот. Иногда мама куда-то уходила, оставляя нас одних: мне четыре года, мне можно доверять. Наверное, это произошло зимой. Мама ушла и забыла оставить в комнате горшок. А сестренке захотелось а-а. Что делать? Стелю на пол газету, усаживаю Людмилку над нею и наблюдаю весь вполне естественный процесс, чтобы вовремя вытереть сестренке попку. Затем сворачиваю газету в кулек, залезаю на окно, открываю форточку и… – ничего особенного, со всеми бывает, не война и даже не пожар.
Далее рассказ мамы, который повторялся множество раз, как свидетельство моей находчивости:
– Подхожу к дому, – рассказывает мама какой-нибудь новой знакомой, – а под нашими окнами толпа. Слышу, люди говорят: «Безобразие! До чего дошли: дерьмо на головы прохожих выбрасывают!» Глянула, а сын стоит на подоконнике, в одной рубашонке, ладошками уперся в стекло – вот-вот вывалится. Кинулась наверх, открываю дверь, а он плачет, оправдывается: ты, мол, горшок не оставила, вот я и… Всего-то и лет было, а догадался, – с гордостью заключает мама. И добавляет: – Уж когда все разошлись, я пошла и убрала.
Так себе происшествие, если разобраться. Тут важна не столько моя роль в этом происшествии, а как к этой роли отнеслись взрослые.
Детская пора – пора накопления жизненного опыта. В кладовые памяти откладывается все: хорошее и плохое, нужное и ненужное, полезное и вредное. Что останется и начнет определять дальнейшие поступки, зависит от того, чего больше накоплено в детстве, что чаще всего приходится употреблять в столкновениях с другими людьми, большими и маленькими. От ребенка мало что зависит. Когда он начнет не только накапливать, но и оценивать свои приобретения, верх возьмет практическая целесообразность имеющегося в его распоряжении жизненного багажа. Даже если мы не помним многое из того, что дало нам детство, не можем связать настоящее с прошлым, детство, тем не менее, продляется в нашей взрослости. Иногда я настолько отчетливо чувствую связь своих некоторых детских впечатлений с собой сегодняшним, что мне начинает казаться, что тот четырехлетний Унаик-Фуган все еще живет во мне и руководит моими поступками.
Мое довоенное детство уместилось в моей памяти в очень сжатый отрезок времени, который, вспоминая, приходится растягивать, чтобы хоть что-то разглядеть повнимательнее. У меня, помимо прочего, такое ощущение, что прошлое мое заключено в книгу, пережившую пожары и наводнения, чьи страницы слиплись, а буквы стерлись. И вот я осторожненько отделяю одну страницу от другой и кое-где нахожу сохранившиеся строчки. Впрочем, все это лишь попытка разобраться в себе самом и возбудить воображение читателя. Иногда для этого годится фонарик, иногда книга. То ли еще будет…
У меня рано проявилась страсть к рисованию. Она была даже выше страсти наблюдения за жучками и букашками. Рисовал я цветными карандашами. Чаще всего, как мне помнится, танки с такими странными как бы воротниками вокруг башен. Или коронами. Танки я видел на Лесном проспекте. Они бесконечной колонной двигались куда-то вдаль, над ними вспухали облака дыма, они ревели, из их башен торчали танкисты и смотрели по сторонам. Танки, скорее всего, ехали на парад в сторону центра. Или с парада. Танкисты, конечно, видели и меня, сидящего у папы на плечах, потому что я кричал и махал им обеими руками. На мне матроска – я был моряком – они не могли меня не заметить. Иногда они махали мне в ответ. Я знал, что когда вырасту большим, стану танкистом. Но не обыкновенным, а морским.
Мои рисованные танки тоже дымили, из башен их тоже торчали танкисты, но еще мои танки стреляли и неслись куда-то вдаль. Иногда плавали. Или поворачивали. Как лошадь, запряженная в телегу, – слегка изогнувшись всем своим железным туловищем. Это мне особенно удавалось. Поэтому и врезалось в память навечно.
Глава 23
В деревню к деду Василию мы поехали всей семьей. Летом…
Нет, сперва была осень. Шел дождь, дул холодный ветер, светили фонари, блестел мокрый перрон, и мне очень хотелось спать. Мы шли вдоль зеленых вагонов… То есть шли мама с папой, а я сидел на чемоданах, чемоданы стояли на тележке, тележку катил сердитый дядя в фартуке, почти таком же, как у мамы, но без цветочков, зато с круглой жестянкой на груди. Папа нес Людмилку, мама, в соломенной шляпке с голубыми цветочками сбоку и сеточкой на лице, шла рядом и держалась за папу, чтобы не отстать, потому что я ехал очень быстро.
Наш вагон оказался прицепленным близко к паровозу с большими красными колесами. Паровоз сердился: ему ужасно надоело стоять на одном месте и страшно хотелось погудеть. Он пыхтел, шипел, окутывался паром. У меня дома под столом остался такой же паровоз с красными колесами, только маленький и деревянный. Он совсем не умел шипеть и пыхтеть. За него шипел и пыхтел я сам. И гудел тоже.
А вот тетя в красной шапочке никуда не спешила. Она взяла у папы какие-то бумажки, долго рассматривала их и только потом впустила нас в вагон. Я даже расхотел спать: так боялся, что паровоз уедет без нас. Или без папы, который куда-то исчез, едва рассадив нас с мамой в маленькой комнатке с полатями и диванами, а появился, когда паровоз загудел и мы поехали. И как только папа появился, меня положили на диван – и дальше я ничего не помню.
Наверное, паровоз ехал очень долго – целую ночь или много ночей подряд, потому что, когда мы приехали и вышли из вагона, на дворе было лето. И все равно мы приехали слишком рано: солнце еще спало в своей кроватке за лесом, и я тоже никак не хотел просыпаться. Тогда кто-то сказал: «Ну, несите его в телегу». Меня понесли и положили на что-то пахучее и шуршачее. И укрыли тоже чем-то пахучим. Запахи были знакомые: ведь я не первый раз еду в деревню к деду Василию. И к другому деду ездил, папиному, который умер, потому что его убили бандиты, когда я был маленьким-премаленьким, как воробушек, и даже когда меня совсем не было. Но это, конечно, неправда – я был всегда.
Хотя на дворе стояло лето, то есть не сыпал дождь и не дул холодный ветер, и все вокруг пахло, мне было не до лета и не до запахов: сон все еще не отпускал меня из своего пушистого и теплого мешочка. А потом, когда мешочек стал раскачиваться, подпрыгивать, щелкать, цокать, фыркать и покрикивать время от времени дедушкиным голосом: «Но-о, Кудла-атая!», я и сам не захотел вылезать из него наружу. Я качался в своем мешочке, все слыша, но ничего не понимая, досыпая дождливую ленинградскую осень.
Проснулся я под кукареканье, мычание, веселый лай и всякие большие и маленькие голоса. Открыл глаза – Лето! Небо голубое-преголубое! Солнышко яркое-преяркое! Воробьи прыгают по соломенной крыше прямо над головой, заглядывают в телегу и громко чирикают. Наверное, они приехали вместе с нами из Ленинграда, сели на крышу поезда и приехали – точно такие же, как и в нашем дворе. И чирикают точно так же. И ворона приехала тоже. Только на паровозе, где грязно. И она была точно такая же, как ворона в нашем дворе – черная с серым. Ворона сидела на дереве, свесив вниз черную голову с большим жадным клювом, уставившись на меня черными круглыми глазами, и время от времени спрашивала: «Ка-ак? Ка-ак?» Это была очень знакомая мне ворона. Она и в Ленинграде спрашивала всех о том же самом. Глупая такая ворона.
– А вот так! – ответил я вороне очень сердито.