– Записывала Фомина, местный активист, правозащитница. Она сейчас занимается всеми делами погорельцев. Ну, размещением там, прессой… Толковая, кажется, баба.
– И точно известно, что угрожали именно люди Гореславского?
– Ну а кто же ещё? – вскинулся Алексей. – Кому это выгодно, кроме них? У них и строительные подряды, и геодезические работы у дома они производили, и… Да вообще всё на них завязано!
– Понятно, – сдержанно откомментировал я.
– Я так считаю: пора нанести дракону визит, – продолжал наступать Лёша. – Помнишь, мы говорили пару недель назад? Ну, выложить ему все факты, объяснений потребовать. Одним словом, «иду на вы».
– Думаешь, он станет тебе отвечать?
– Станет. Теперь уже не отвертится, – убеждённо отчеканил Коробов.
– А не боишься? – спросил я, заранее зная ответ.
Он презрительно поморщился, а я, глядя на него, улыбнулся. Как приятно всё-таки иметь дело с цельным человеком!
Глава четвёртая
Мы просидели на кухне до утра. Пили чай, закусывая чёрствыми пряниками, обнаруженными в моей хлебнице. И не говорили. Всё было понятно без слов. Когда первые розовые лучи загорелись над мирными жулебинскими высотками, мы, не произнеся ни звука, поднялись и пошли к выходу. До логова нашего дракона – башни «Федерация» было сорок минут на метро. Мы ехали, держась за ледяные поручни и думая каждый о своём. На лице Алексея мелькали мрачные молнии. А я улыбался. Я размышлял о драконе, о свободе и о праве на красоту. Я размышлял о праве на красоту и вспоминал об одном известном мне шраме под выбитым глазом. Затем я стал думать о жалости и о том, равна ли она для природы погибшей красоте. Наконец, у меня задрожали пальцы, я снял руку с поручня и глянул на Алексея. Те же молнии, но – чаще, ярче. Для него жалость стоила красоты.
Глава пятая
…В первый раз Алексея Коробова я увидел ненастным октябрьским днём. Я торжественно восседал на бронзовом колене Михаила Васильевича Ломоносова во дворе журфака МГУ на Моховой, и, покровительственно улыбаясь, оглядывал стайку студентов, беснующуюся у подножия монумента.
– Выше лезь! – кричали мне. – Выше! На голову заберись!
По плечам моим стучали крепкие дождевые капли, в глазах дрожали радуги, а в ушах стонал безжалостный осенний ветер.
– Выше давай! Выше! Вы-ы-ыше! – гудела толпа.
Я поднялся на ноги, обхватил Михал Василича за плечо и, глянув вниз, задумался. Мне захотелось закрыть глаза, отпустить руки, и полететь головой вниз, так, чтобы удар пришёлся лбом о гранитные плиты. Или чтобы статуя вдруг ожила, обняла меня и принялась ласково укачивать в своих больших сильных лапах. И ещё очень хотелось расплакаться.
– Выше!
– На шею ему забирайся!
Я покрепче ухватился за шею Ломоносова, и, оттолкнувшись ногой от колена, стал подтягиваться к плечу, когда внизу раздался звонкий голос.
– Да погодите вы! Не видите – плохо ему? Эй, парень! Давай, слезай!
Толпа неодобрительно заворчала, но голос был настойчив.
– Слезай, там опасно! Не дури!
Я глянул вниз. На постаменте стоял парень лет двадцати, лопоухий, веснушчатый и в белой рубахе – воплощение комсомольца с какого-нибудь зовущего на БАМ плаката семидесятых годов.
– Давай руку и спускайся, я тебя поймаю, – уверял он.
Поразмышляв несколько мгновений, я доверчиво протянул руку, и он в самом деле поймал меня, как обещал.
– Ну что у тебя случилось? – спросил он, когда я оказался на земле.
– Долго рассказывать, – ответил я. Но всё же рассказал.
Послушайте уж и вы.
Глава шестая
С чего бы ни начинал я свою историю, в памяти так или иначе всплывает одна, главная дата, разделившая моё существование на две половины: на до и после, на детство и зрелость, на свет и тьму. Эта дата – 28 марта 2000-го года. Тогда я впервые вошёл в переход между станциями метро Пушкинская и Чеховская, скинул с плеча коричневую сумку с потёртой аппликацией Микки Мауса, и, достав пачку пахнущих свежей типографской краской газет, выставил перед собой. Тогда, в первый день, торговля шла плохо. В палатке, распространявшей прессу оптом у метро «Улица 1905 года», я по неопытности купил двенадцать экземпляров «Гудка» – газета привлекла меня яркой фотографией спортсменов на первой странице. Они стояли, опираясь на лыжные палки, и улыбались задорными солнечными улыбками, так, как улыбаются люди, никогда не знавшие горя. Один из них напомнил мне отца.
«Гудок» оказался неходовым товаром – последний экземпляр я продал лишь в десять вечера. Его, вероятно, пожалев меня, купила полная старушка в зелёном плюшевом пальто.
«А где твои мама с папой?» – спросила она, передавая мне аккуратно сложенную купюру.
В ответ я расплакался горькими, тяжёлыми слезами.
– Ну не плачь, маленький, – утешала старушка, обняв меня за плечи и прижав к своей уютной, пахнущей йодом и нафталином груди. – Всё будет хорошо. Ты хочешь кушать? Пошли со мной, я тебя покормлю. Макароны с сыром любишь?
Она взяла меня за руку, и я безвольно поплёлся за ней следом. Но на платформе вдруг вырвался и шмыгнул в закрывающиеся двери уходящего поезда. Пока вагон не скрылся в тоннеле, старушка провожала меня удивлённым печальным взглядом. Я же, прижавшись к стеклу, сквозь слёзы улыбался ей. В этот момент я ненавидел весь мир.
Глава седьмая
Отец ушёл ясным весенним утром накануне моего одиннадцатого дня рождения. Произошло это со свойственной всем подлинным трагедиям прозаичностью. За день до того они с матерью что-то с час обсуждали на кухне, затем он долго и тщательно упаковывал свои вещи в два огромных синих чемодана, а после вышел за дверь и навсегда исчез из нашей жизни. Я иногда серьёзно думаю о том, хорошо или плохо то, что он не поговорил со мной, не бросил на прощание хотя бы пару слов? Если бы он пообещал вернуться, я бы ждал его всё это время, а надежда даёт силу, способную свернуть горы. А если бы простился навсегда, я бы вырвал его из памяти и, возможно, это сделало бы меня твёрже и раньше научило главному человеческому искусству – умению ненавидеть. Но он оставил после себя лишь неопределённость. Неопределённость, у которой только одно достоинство – иногда её можно принять за свободу.
Мать никогда не говорила о причинах ухода отца. Впоследствии я догадался, что виной тому была её болезнь – за полгода до того у неё обнаружили рак костей таза. Опухоль ещё не очень беспокоила, а врачи обещали, что при должном лечении выздоровление неизбежно. Но, видимо, отцу был неприятен любой дискомфорт, связанный с болезнью. Мать, до последних минут жизни любившая его без памяти, как-то назвала его утончённым человеком. Я в самом деле припоминаю, что он окружал себя красивыми вещами – носил запонки со сверкающими голубыми камнями, ходил в длинном плаще от фирмы с тревожным названием, похожим на ворчание залитого водой костра – «Гуччи», и брился серебристым лакированным станком с настоящей эбонитовой ручкой, такой тёмной, что, казалось, она способна поглощать солнечный свет. После я часто задумывался о том, как всё это удавалось ему с его зарплатой менеджера в автосалоне? Но однажды мать рассказала, что незадолго до ухода отец купил стиральную машину, взяв деньги из суммы, отложенной на лечение.
– Понимаешь, отец органически не переносил грязь, а стирать у нас было негде, – объясняла она тоном, в котором впервые в жизни я различал сомнение.
Нет, болезнь, окровавленные тряпки, рвота, унижение в очередях за лекарствами, пропахшие хлоркой и смертью больничные коридоры были, конечно, не для утончённого человека, озабоченного свежестью сорочек. Ему хотелось другой жизни – чистенькой, сытой, устроенной. Хотелось любой ценой. Такие как он искренне считают себя розами, которым судьбой назначено благоухать под утренней росой и распускать хрустальные свои лепестки навстречу солнцу. И, разумеется, розе плевать, из какой грязи тянется к небу её стебель. Чёрт возьми, иногда я мечтал убить его!