Литмир - Электронная Библиотека

Довольно быстро я вернулся в обычное состояние, к обычной жизни, где было общее давление настойчивого духа атеизма, материализма, который носился в воздухе параллельно с необыкновенной душевностью людей – кстати, типично русский пример сочетания несочетаемого, антиномичность, о которой писал Бердяев. Поэтому в такой обстановке, а я ещё был фактически ребёнком, не было возможности, так сказать, обосновать вышеописанное переживание на уровне духовного, философского знания; это вспыхнуло и ушло в себя. Я продолжал жить между небом и землёй. Это состояние уже расцвело в 8–9—10 классах, когда я стал юношей, взрослым человеком. Влияние тут оказывала не только общая давящая обстановка с одной стороны, но и серьёзные книги, которые я уже начинал почитывать, а также друзья.

Среди школьных друзей я, пожалуй, отмечу Юрия Баранова. Мы шли параллельно – он в восьмом – я в восьмом, он в девятом – я в девятом. Это был, надо сказать, талантливый человек, который впоследствии, окончив Институт радиотехники, стал поэтом. Тогда же, в школьную бытность, он писал слегка сюрреалистические, гротескные стихи, и это приводило меня в восторг, потому что помимо гротеска в них было высмеивание некоторых наиболее нелепых черт советской действительности. Он умел видеть их. Мы пытались вести тихонькую стенгазету, которая называлась «Наша печь» – орган комсомольской организации, созданный при не совсем радостных ритуалах кремации человека. Стихи у него были очень задиристые, в них символически выражалась наша таинственная русская лень, когда хочется отключиться от всего:

Я лежу на печке в золотых лаптях
Гробовые свечки на моих путях
На путях вороны, на путях кресты
Оттого я тронут, оттого остыл.

В этих стихах был любопытный сдвиг, но первая строчка символична – «я лежу на печке в золотых лаптях». «В золотых лаптях» – то есть одетый в ауру древнего мира. Это здорово, потому что это выражает какой-то русский символизм: я лежу на печке, значит, я лежу и мыслю, потому что одновременно с русской ленью здесь присутствует подпольное движение мысли. В русском человеке это было всегда, и это замечательно. И золотые лапти – это прекрасный образ, потому что в нём есть и ирония, и сюр, и вместе с тем некая лихая надежда.

Был у меня в школе ещё один друг, которого я знал ещё с тридцатых годов, совсем малышом. Этого юношу звали Анатолий Чиликин. Его мать была из настоящей дворянской семьи, и мы дружили семьями до войны. И там, в этой семье, я, ещё мальчиком, впервые почувствовал ауру ушедшей России, которая, тем не менее, присутствовала. Это было замечательно, незабываемо – в этой семье царила атмосфера образованности, мягкосердечия, человечности. Мама Анатолия работала в Музее изобразительных искусств имени Пушкина. Наши отношения основывались больше на чисто интеллектуальных интересах, которые, конечно, уже пробудились к тому времени, и как раз в девятом-десятом классе я начал знакомство с немецкой философией, поскольку она считалась предтечей так называемого «диалектического материализма». Это нелепейшее, абсурдное учение, выраженное не менее абсурдным словосочетанием, Карл Маркс (который, кстати, во многом выстроил это учение под впечатлением произведений Бальзака, создавшего гениальные картины жизни XIX столетия) и иже с ним с глубокомысленно-серьёзным видом продвигали в жизнь. Одна нелепость сменяла другую. Единственное, что действительно было страшно – это взрыв негодования, которое объяло весь рабочий класс не только России, но и Европы, и всё из-за патологической алчности буржуазии и её наглого поведения, приведшего к Первой мировой войне. В этом была сила марксизма-ленинизма.

Кумирами у меня тогда были Кант и Гегель как две противоположности. Толя Чиликин тоже был ориентирован на философию, которую он использовал как инструмент переосмысления литературы и искусства. Я постепенно вовлекался в этот процесс. Как ни странно, более таинственным мне представлялся не Гегель, а именно Кант с его «вещью в себе». Всё это было в вихре юношеской жизни. Значительно большее влияние, чем философия, на меня оказала русская литература. Книга, которую я прочёл в десятом классе и которая по-настоящему потрясла меня, были «Записки из подполья» Достоевского. Подтекст этой гениальной повести был настолько глубок, что становилось очевидным влияние Достоевского на весь европейский экзистенциализм. Вместе с тем этот удивительный текст проникал в сознание человека и через совершено другую, если можно так выразиться, «восточную» дверь. Но, разумеется, необходимо было углубиться в это произведение, что и произошло впоследствии. На описываемом же этапе я просто был потрясён прочитанным. Я пока не мог сформулировать то, что чувствовал, – для этого требовались метафизические знания и интеллектуальная интуиция. Это пришло потом.

Впоследствии на меня произвела огромное впечатление «Смерть Ивана Ильича» Толстого. И понятно, почему. Здесь сыграла роль совершенно чудовищная художественная сила этого произведения, которая убедительно показала господство смерти над жизнью. Это было страшно. Хотя понятно, что смерть имеет власть лишь на этой земле, а дальше терпит поражение, потому что в конце тоннеля всегда есть свет. Толстой был одержим поиском абсолютной истины и не боялся смотреть ей в глаза, потому что глаза истины – это глаза сфинкса. Видеть истину – это гораздо недоступнее, чем видеть ад.

Также (это было в восьмом-девятом классе) сильное впечатление на меня произвела проза Горького именно в аспекте изображения потаённой провинциальной жизни, странных субъектов с необычной психологией и видением жизни. Я имею в виду такие его вещи, как «Городок Окуров», «Жизнь Матвея Кожемякина». Его странствия «По Руси» были очень для меня интересны. И только в конце школьного обучения появились Блок и Есенин, которые совершенно пленили мою душу.

Разумеется, по окончании школы встал вопрос: куда пойти учиться дальше? Мои школьные учителя по гуманитарным предметам не сомневались, что я пойду на филологический – таковы были мои склонности; здесь и раздумывать было нечего. Но я уже тогда понимал, что изучать литературу в советское время – дело опасное. Я помнил судьбу отца. И моё тогда ещё скрытое мнение поддержал, сам не ведая того, наш замечательный учитель физики, Евгений Рудольфович, – пожалуй, самое интересное лицо в галерее учителей. Это был человек уже пожилой, старой закалки; он был николаевским офицером, может быть, даже служил в императорской гвардии, и одновременно был очень образованным человеком. Разумеется, принимая во внимание такое его прошлое, советская власть запретила ему преподавать в высшем учебном заведении, хотя с его образованием он мог бы спокойно это делать. И именно он почему-то всё время повторял, что тем, кто имеет склонность к литературному творчеству и вообще к гуманитарной сфере, лучше всего идти в инженеры – он не стеснялся выразиться, что инженеры будут нужны при любом политическом строе, намекая на то, что литература – очень опасное занятие. Однажды я присутствовал на каком-то собрании абитуриентов, и я сразу почувствовал, что я там себя обнажу; я услышал, в каком контексте там звучали имена великих поэтов Серебряного века, и после этого мне осталось только развести руками.

Делать было нечего, я внял совету и поступил в Лесотехнический институт на факультет, который давал диплом инженера лесного хозяйства. Но это была уже совершенно другая история, шёл 1950-й год; к этому времени в мире произошли события громадного масштаба: возник коммунистический Китай, в России появилась атомная бомба, в общем, это определило дальнейшее политическое и историческое развитие мира сего. Мы оказались в ситуации двуполярного мира.

Институт

В институте я сразу почувствовал разницу между школой и высшим учебным заведением. В институте никто тебя особо не контролировал, можно было даже пропускать лекции. И сразу тяжёлые оковы школьной дисциплины упали, я почувствовал себя более свободным в бытовом смысле. Учёба поначалу давалась мне очень легко, учитывая, что шёл первый курс, основанный на общих предметах. В Лесотехническом институте была замечательная кафедра математики, где преподавали известные профессора московской школы.

5
{"b":"606744","o":1}