Закат советской империи. Те времена сейчас кажутся вегетарианскими и гладкими, почти пасхальными: Москва наводила марафет, готовилась к летней Олимпиаде, в Афганистане наши солдаты строили школы и детские сады, аскетизм сталинской поры сменился брежневским сибаритством – очухавшийся народ прибивал к стенам восточные ковры из Душанбе и вешал хрустальные люстры производства ЧССР. Избранные счастливцы обзавелись финскими дубленками и кожаными пиджаками. Джинсы перестали быть штанами вероятного противника. В ларьках появилось югославское «Мальборо».
Венькин отец, дядя Слава, «Мальборо» не курил, он курил трубку. Этих трубок у него была целая армия, дюжины три, не меньше. Вересковые «Данхилы», «Орлики» из вишни, трубки короткие и трубки длинные, с чубуками гнутыми и прямыми, трубки лакированные и с грубой, точно обожженной, насечкой стояли на резных деревянных подставках как экспонаты в краеведческом музее. Одна, яблоневая, коренастая и прокопченная, по слухам, некогда принадлежала самому Сталину. В коллекцию трубка эта попала через третьи руки – от друга Миши Шаповалова, чей учитель был сыном личного охранника Иосифа Виссарионовича. На черном эбоните мундштука виднелись следы от острых зубов генералиссимуса.
По просторным комнатам с высокими лепными потолками – квартира занимала верхний этаж старого доходного дома на Пречистенке – плыл медовый дух трубочного табака. Сорта его назывались таинственно и элегантно – «Амфора», «Клан», «Мак Барен», сам табак хранился в круглых жестянках, похожих на добротные банки из-под дореволюционного монпансье. Божественный табачный аромат, похожий на запах теплой карамели, да еще ковры по полу и дубовые панели по стенам, картины в тусклой бронзе старых рам, тертая кожа благородных кресел, – казалось, что, перешагнув порог, ты навсегда оставлял за спиной шершавую простоту советского быта, неуютного, коммунального, провонявшего насквозь потом и щами, завистью и матюками, и погружался в какую-то нереальную, добрую и почти сказочную вселенную, где под стеклом янтарных абажуров велись уютные беседы, а за окном невинно топорщились макушки вечерних лип с беззаботным чириканьем мелких пичуг. Синева над бульварами наливалась лиловым, она вполне могла сойти за тихие парижские сумерки, если бы не дальний контур высотки, застрявшей у трех вокзалов, этот хищный стилет с колючей звездой в железном венке на самом острие жала.
Мой друг Венька был единственным ребенком в семье. Не могу сказать, чтобы его баловали как-то уж особенно, он просто получал все необходимое. Тряпки и вещи, за которые мои сверстники без разговоров заложили бы душу, Венька получал как нечто само собой разумеющееся. И не его вина, что товары эти были выписаны по каталогу «Питер Истерманн» или запросто привезены из Лондона или Нью-Йорка, – Венька из всех моих знакомых с наибольшим равнодушием относился к ярлыкам на рыжей замше или к этикеткам на божественно-голубой джинсе. И равнодушие это, поверьте мне, не было напускным.
Разумеется, Венька окончил английскую спецшколу и, разумеется, поступил в институт. Точнее, в университет, МГУ, на факультет журналистики. Его приняли бы и в МГИМО, просто до журфака ему было удобней добираться, чем до Крымской, – по прямой, без пересадок. Мой друг был убийственно рационален – он свято верил, что любое телодвижение должно быть оправдано логикой и подтверждено здравым смыслом. Многие принимали это за лень, что неудивительно в стране, где «мерилом работы считали усталость». Тем же сентябрем я с трудом протиснулся на художественно-графический факультет Московского пединститута.
Многие друзья-приятели наши тоже поступили в вузы, менее удачливые спасались от армии. Спасались кто как умел – Вовка из испанской, провалившись в Мориса Тореза, устроился электриком на какой-то оборонный завод, Калугин получил бронь в Курчатовском, у Арахиса нашли какую-то редкую болезнь в ноге и комиссовали. Гусь, утонченный эстет, похожий на художника Модильяни, прятался в Кащенко. Женя Ложечников выбросился с девятого этажа. Сашка Купидонов сел за мошенничество. Потом, спустя много лет, я узнал, что его зарезали во Владимирской пересыльной тюрьме. Таким вот макаром мое поколение плавно вползало во взрослую жизнь.
А во вселенной у Шуховых, в их карамельных гостиных мягким фоном звучал насмешливый и чуть пьяный баритон Дина Мартина, звонкоголосая Венькина мамаша, тетя Люся, смуглая маленькая хохотушка, развеселая и больше похожая на ладную таитянку, чем на татарку, обносила гостей подносом с коктейлями из настоящего английского «Гордонса» со льдом, тоником и ломтиком лимона. Или угощала запотевшим чешским «Будваром» и отборными вареными раками, от коралловой горы которых валил укропный пар.
И гости, шумный хоровод которых казался бесконечным, они точно были отобраны каким-то кастинговым бюро по признакам изящества позы, благородности посадки головы или звучности фамилии: известный актер в белом свитере с высоким воротом, похожий на полярного летчика, дочь знаменитого скульптора, и знаменитый скульптор, но другой, и популярный хоккеист с рассеченной бровью, и пара переженившихся маршальских детей с улицы Грановского, и модный усатый режиссер в шелковой жилетке с убедительными повадками русского барина. Скромно закусывал водку маринованным опенком почти великий поэт и певец (ненавижу слово «бард»), а в углу, отражая полированной лысиной огни люстр, развлекал дам карточными фокусами телеведущий клуба путешествий. Заносило сюда и иностранцев – шумных румяных американцев и диковинных черно-белых парижанок, высокомерных англичан и неинтересных, по-русски простоватых, шведов. И над всем этим, точно добрый языческий бог, в клубах медового дыма, не очень пьяный, но очень веселый, закусив белыми зубами эбонитовый мундштук трубки, царил Шухов-старший. Дядя Слава.
Осанка и профиль, а может, прямолинейность характера, выраженная в жестах и фразах, честность и правильность суждений – он никогда не лукавил и не хитрил, запросто мог подраться – как-то при мне он заступился на улице за незнакомую женщину и ловко набил морду какому-то хаму, – все это очень импонировало. К нам, Веньке и ко мне, он относился без скидок на возраст, – серьезно и по-взрослому. Сейчас мне кажется, что он действительно считал себя ответственным за наше воспитание, ответственным за то, какими мы вырастем людьми. Звучит банально, почти пошло, но лучше не знаю как сказать. Он не видел вреда в книгах, даже изданных там и запрещенных тут, мы взахлеб читали Солженицына и Зиновьева, Сашу Черного, Набокова, Пастернака и прочих отщепенцев, напечатанных «Посевом» и «Умка-пресс». Смешно сказать, но даже «Собачье сердце» считалось антисоветской крамолой. Впрочем, если вдуматься, почему даже?
Бывало, мы выбирались на рыбалку. Дядя Слава был рыболов страстный, мы с Венькой рыбачили так, за компанию: закинув удочки и свесив за борт лодки пудовые болотные сапоги, мы трепались, курили, тайком пили контрабандный коньяк из плоской хромированной фляги. Каким-то полузабытым августом мы забрались аж в Прибалтику, под самую Ригу. Две незабываемые недели жили в палатках на берегу лесного озера, среди высоченных сосен, готовили на костре. Таскали килограммовых щук на спиннинг, собирали ведрами крепкие, как кулак, подосиновики, на соседнем хуторе у жилистого старика по имени Эдвард покупали свежие яйца и копченую грудинку. Мрачность латышей оказалась явно преувеличенной – Эдвард с аппетитом хлебал наваристую окуневую уху у нашего костра, угощал нас самогоном и домашним пивом. Приносил теплые караваи ржаного хлеба с дурманящим запахом свежего тмина. Смешно коверкая слова, рассказывал похабные русские анекдоты. Дядя Слава смущался, сам он матом почти не ругался, за всю жизнь я слышал от него всего полдюжины матерных слов, да и то употребленных каждый раз по случаю крайней необходимости. Эдвард любил выпить, от пылающих поленьев, горячей ухи и крепкого самогона, который он с ласковой улыбкой называл «водочка», его морщинистое лицо краснело, мощный нос наливался рубиновым жаром и блестел, как напомаженный. Тем летом ему стукнуло семьдесят, что нам с Венькой казалось дремучей, почти библейской, древностью.