Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я знаю, как зовут эту женщину. Это великая певица. Это такая большая певица, большая, тяжелая, весомая, широкая, грандиозная, что ее голосу всей земли будет мало. Да и было мало. Один потрясенный ее пением дирижер, знаменитое имя, подписал ей однажды свою фотографию, начирикал на обратной стороне портрета: «Великой сумасшедшей». Сумасшедшей, вы поняли? Приличные людишки никогда не делали большого, крепкого искусства. Тяжелого, как чугун. Весящего столько же, сколько весит земля, да что там – земли тяжелее. Певицы больше нет на свете. Певица умерла. А я еще не умерла. И я жгу свечу, пытаюсь глядеть на пламя, а глаза слезятся, или я просто плачу, простыми и тяжелыми слезами, они текут по щекам и повисают на подбородке и, тяжелые, не капают, все не падают мне на грудь, на колени. Я вытираю их ладонью, и спина дрожит. Я не люблю тех, кто рыдает. Знаете, что сказал Бетховен? Художники пламенны, они не плачут. Плачут только слезливые бабы. И мужики, когда их уж слишком больно прижжет.

Тьма стучится в окна, тьма лижет крестовидные рамы, отталкивая от расписных серебряных стекол мороз, тьма наседает, а я вспоминаю. Вспоминать – не еду стряпать, с воспоминаний сыт не будешь! А я бываю. Я вижу все и слышу, и я уже сыта и пьяна. И нос в табаке. Кармен вон работала на табачной фабрике, и нос у ней был весь в табаке. Меццо-сопрано! Величайшее на земле! Вы только представьте, до чего крохотная у нас планетка, если эта великая моя певица, эта роскошная златовласка, облазила, облетала ее всю – вдоль и поперек. Какие залы ей рукоплескали! Какой обед нам подавали, каким вином нас угощали… уж я пила, пила, пила… и до того теперь дошла… что даже готова… готова…

Но тсс… об этом – ни слова…

Гляжу вниз, под стол, на свои ноги. Старые дырявые тапки. Завтра я их выброшу. А сегодня жалко. Потому что я в них ходила, шлепала я в них, когда хоронили мою великую певицу.

Тщетны были бы все усилья! Но крыльев ей… нам не связать…

Все напрасно, мольбы и слезы… и красноречье, и томный вид…

А вы знаете о том, что эта певица, эта красота неописуемая, это жидкое тяжелое золото голоса, он все льется и льется, льется и льется дождем на черную нищую землю, эта гордая женщина с летящей походкой и высокой грудью, воительница, богиня, Афина Паллада и Сивилла Дельфийская, когда-то давно, в темных годах, в мертвых веках, помогла мне?

И чем, спросите, помогла? Свеча горит и чуть трещит. Я сую пальцы в огонь и снимаю нагар. Пламя не жжет. Говорят, Благодатный огонь в храме Гроба Господня, перед Пасхой, не жжет ничуточки; я верю в это. Я тоже могу сейчас умыться огнем, как там, на Святой земле. Я приходила к этой женщине домой. Я снимала грязные боты у ее порога и надевала домашние тапки. Ее тапки, мягкие, ласковые, разношенные. Я робко, дрожа от восторга, по коридору и анфиладе комнат ее особняка шла к ее роялю. А впереди шла моя подруга. Подруга училась у великой певицы. Она училась у нее петь? О нет. Так думаю – не петь. Гореть; пылать; плакать; плыть; умирать.

А потом снова жить.

Великая певица выходила к нам из ванной. Ну и что тут такого, разве великие певицы не принимают ванну? Ее золотая голова была обмотана махровым полотенцем, как тюрбаном. Она туже стягивала пояс шелкового халата, и я помню рисунок на шелке: парчовые разводы, красные молнии и золотые турецкие огурцы. Было ощущение, что дерзкий огонь разожгли на блестящем, как леденец, паркете. От певицы пахло дивным парфюмом. Она жестом царицы или полководца в бою указывала: вперед!

Подруга вставала к роялю. Заслоняла рояль спиной, как амбразуру дзота. И верно, звуки рвались вон из золотого, медного рояльного нутра, из сплетения хитрых жестких струн убийственным огнем; летели пули звуков, рвали на кровавые клочки грудь моей подруги, и осколки от взрыва летели мне в лицо. Летела в глаза и лоб мне черная, взорванная земля. Я жмурилась. Пальцы вслепую нашаривали клавиши, вгрызались в них, отчаянно ударяли по ним. А потом гладили их – так плоть гладит чужую плоть в любви. А певица стояла у рояля, с другой его стороны, она плыла в горячей волне музыки и высовывалась из-за колышущегося борта черной лаковой лодки, расставляла руки, будто шла по узкой жердочке и изо всех сил сохраняла равновесие, и кричала, просто орала, надрывалась, не стесняясь ора своего, торжествующего, зычного, как у мужика: «Люда! Шире! Шире пасть!! Ори! Вопи!! Да вопи же ты, не тушуйся, шире пасть разевай! Еще шире! еще! еще! Бурный поток, чаща лесов!» – «Голые ска-а-а-алы, мой прию-у-у-ут!» – обреченно орала в ответ певице моя подруга, и тут певица подходила к ней ближе, подскакивала как-то хитро, боком, и вдруг совала руку ей в рот, и, боже, что это?! Я щурилась из-за пюпитра, из-за старинных, шуршащих мышиной изгрызенной, легче пыли и пыльцы, желтой бумагой, пахнущих воском нот, что это там у них происходит?! Что это у подруги моей во рту такое торчит?! Что…

А ничего. Певица быстро и коварно вставляла подруге в рот, между передних зубов, щепочку. Да, щепку, тонкую палочку такую. А чтобы подруга не могла закрыть рот. А только, распялив глотку, пела, пела, кричала, орала. Звала на помощь. Возносила хвалу. Плакала и рыдала. Проклинала. Благословляла. Благословляю вас, леса, долины, реки, горы, воды!

Так со щепкой стояла и пела.

Косноязычно. Мучительно. Слезы блестели на румяных щеках.

А я играла. Так играла, будто огонь из пожарной трубы заливала! А получалось так – огонь полыхал еще пуще. Пот бежал по спине. Певица сдергивала с головы мокрое полотенце, швыряла его на паркет. Встряхивала головой, как собака, и с мокрых волос разлетались капли мелким грибным дождем. «Хорошо! Хорошо! Но мне не хватает груди! Живота, живота не хватает! Матки! Маткой пой! Вот отсюда! Отсюда!» И опять подскакивала к моей подруге и клала ладонь ей на низ живота. И надавливала. А я колотила по клавишам нещадно, пугаясь – а вдруг и пианистка тоже должна играть маткой!

…Да. Именно так. Играть надо всем существом. Петь надо всею собой. Жить надо всем телом и всем сердцем, и всей душой, и всем духом, а если ты живешь вполовину, то ты и не живешь. А так, делаешь вид. Сам себя успокаиваешь, что – живешь.

Бедный конь в поле пал! Я стрелой добежал. Вот и наш посад!

Я оглядываюсь кругом. Это мой посад. Я посажена в этот дом навечно, и это мой дворец, моя тюрьма, моя оперная сцена – все что угодно, любое пространство, воображай не хочу. Тьма обнимает. Я еще светлая. И меня еще освещает свеча. Меня. А великой певицы больше нет. Той, что стояла у роскошного рояля в огромном пустом репетиционном зале на фоне собственного портрета – и живописец изобразил ее точно такой, какой она и была: златовласой, с улыбкой, как слепящий в солнечный день снег, с пылающими щеками, с глазами, что то вспыхивают, то гаснут лукаво, и потом опять царски горят подо лбом прозрачные серые кабошоны, – да, точно такой, как в жизни, только – мертвой. Вся живопись мертва перед ней. Все красивости. Все краски. Голос – это не краски. Голос это вихрь, это поток. Бурный поток! чаща лесов! голые скалы…

Мой… приют…

Я сидела за роялем, а певица подходила ко мне, она ходила широкими шагами, она была царственно неприличной, она не стеснялась никого и ничего. Клала тяжелые руки мне на плечи. «Запомни, девочка, запомни навек! Искусство не терпит гладкописи. Гладкой игры, гладенького пенья. Искусство не терпит комильфо! В искусстве лучше передать, чем недодать. Пожадничать. Или испугаться. Лучше пережать, чем недожать! Слышишь?! Не робей, воробей! Тебя будут за это бить. И больно бить! Еще как лупить! Но высшее счастье, девчонки, это быть самою собой. Быть собой! И переселяться в кого хочешь! В Азучену! В Ульрику! В принцессу Эболи! В Марфу Посадницу! Ты, – она сильнее, больнее нажимает ладонями мне на плечи, – помнишь Марфу?» Я киваю. А что мне еще остается делать?

И тогда она видит, что я вру. Что я ничего не помню. И, усмехнувшись углом красивого крупного рта, она раздувает львиные ноздри, втягивает воздух, и из ее необъятных, как небо с облаками, всесильных легких вырывается это, могучее, страшное.

37
{"b":"606430","o":1}