Не в пользу разных там удаленных родственников, хватких учреждений и никак не жены, с которой своевременно развелся, а в мою составил он, остро и болезненно предчувствуя, может быть, смерть, завещание, в чем я интуитивно усматриваю момент своеобразного творчества. Как не отнести к его недостаткам вечно пренебрежительное отношение ко мне, как до сих пор не принимать за оскорбление его дикий навык высказывать с предельной откровенностью мнение обо мне как о простофиле и недотепе? Он словно выжимал, и с каким ведь вдохновением, вылепливал из меня лишнего человека, сочинял из меня какого-то горьковского босяка. Он ли не грозил, что нажитые капиталы рассует по монастырям или как-нибудь развеет по ветру, а мне, мол, не оставит ни шиша? Было, и этого не забыть, не вымести из памяти; а вот поди ж ты... Оставил! Да столько, что мне, неприхотливому, рассудительному, осторожному, совершенно отрезвевшему, с головой хватит! Как это освежает и укрепляет известное старое соображение, что человек, бывает, гоняется за злой мыслью, замышляет что-то недоброе, а в результате творит добро. Аполлон совершенно положительно, с плюсом закончил свои дни.
Его неожиданное, драгоценное, творческое, как уже сказал, решение отнюдь не маловажного вопроса в известном смысле располагает к некоему творчеству и меня, и, может быть, не раз уже упоминавшуюся жажду общения, нежданно-негаданно обуявшую мое существо, не помешает назвать первым проблеском такового. Но это и спорно, т. е. с какой еще стороны посмотреть. Что брат обрабатывал и притеснял меня, это вовсе не творчество, а глупости, бытовые, так сказать, неудобства, которые мне приходилось терпеть, когда я по тем или иным причинам навещал его. Мне очень хочется, чтобы в нынешних моих обстоятельствах, в неожиданных порывах, подхвативших меня нынче, некоторым образом участвовал и Аполлон, чтобы его загадочная теперь сущность проливала некий свет на доставшиеся мне после него события жизни. Но стоит мне ощутить его присутствие, я всякий раз мгновенно вспоминаю, что этот человек, слишком часто подавлявший мою волю, мертв и что его смерть обусловила мою состоятельность, а больше как будто и не значит ничего. Разве подобные припоминания, ощущения и домыслы способствуют подлинному вдохновению? С другой стороны, он оставил мне в наследство не только дома, но и людей (этих-то, конечно, в исключительно умственное наследование), бредивших, пластавшихся, пускавших слюни. Их голоса до сих пор звучат во мне, и по-прежнему они утверждают, что человек, укрепивший волю к жизни, - а моя ли не окрепла куда как пристойной кончиной брата? - не может и не должен жить без творческих порывов. Значит ли это, что в своем предполагаемом творчестве я исхожу из бредовых рассуждений этих опустившихся людей, а не из желанного присутствия Аполлона, хотя бы его тени? Но не подразумевает ли это и того, что мне суждено, при всем благородстве моих порывов и умном блеске моих помыслов, пластаться и пускать слюни?
Я и уже, случайно и дико залетев в Наташино гнездо, некоторым образом сел в лужу. Конечно, если по-прежнему вдохновляться образом Аполлона, следует прямо сказать, что он и не в такие дикости пускался. Уже одно то, как он издевался над бывшими должниками, показывает его не с лучшей стороны, а сколько и других его гнусных выходок я мог бы описать. И все сходило ему с рук! Натура противоречивая, в глазах обиженных им и вовсе порочная, а закончил между тем убедительной положительностью. И эта положительность не только оправдывает светлую характеристику, которую я, охваченный чувством благодарности, успел дать брату, главное, что она коренится не в сомнительных или откровенно слабых струнах его души, не в его противоречиях, а целиком и в готовом виде вышла вся из темных и, разумеется, удивительных, непостижимых глубин его духа. Это-то, вероятно, и есть момент творчества, как я его понимаю. Но как в литературе бледными выходят образы положительных персонажей, зато превосходно удаются отрицательные, так и в жизни одной лишь положительностью до отвала не насытишься. И ведь чувствуется, угадывается, эти люди, Наташа, Тихон, Глеб, не что иное, как законченная, прочно сформировавшаяся стая, а гарантии правильности и плюсового итога не видать никакой. Сколько противоречий, острых углов, неожиданно обжигающих вещей и явлений, и как избыточна порой навязчивость; я был навязчив, нырнув в заветный и как бы обетованный дом вслед за неизвестными, но и эти последние теперь вволю навязывают себя мне. Они уже неотвратимы, можно и так сказать. В результате я склоняюсь к мыслям и чувствам пьяных чудаков, несколько искривлено начинавших с толковища о книжках и картинах, т. е. о вещах, в их положении ненужных и не подлежащих обсуждению, а заканчивавших декламацией о надобности творчества как такового. Допустим, это творчество, в их понимании, не поднималось до абсолютных значений, не указывало на пресловутую первопричину и не обнимало пребывающий в вечном и неустанном движении космос; оно даже не говорило ничего о суете одержимых разными идеями людей, о подвигах и свершениях там и сям пробующих свои силы творцов. Оно предполагало всего лишь удачу новых возлияний, пиров, опьянений и если не предварительного, как будто бы требовала их метафизика, то уж, во всяком случае, последующего жизнелюбия. Главное же, что их философский, их творческий гомон никак не одолевал общую спорность и, все еще стоя в моих ушах, не одолевает до сих пор. А под спорностью я подразумеваю нечто скрытое в сущности мира, а может быть, и бытия как такового, что побуждает скептиков всех мастей пускаться в рассуждения о повальной сомнительности и даже иллюзорности, роковым образом довлеющей над нами. Противоречива не только натура покойного брата, противоречия всюду, куда ни сунься, и все вокруг спорно. Ну да, я связан с теми опешившими и забредившими бедолагами - связан вопросами, приблизительно мной описанными и окончательно никем еще не решенными. Вопросыизительно мной описанными и окончательно никем еще не решеннымиж, во вякно даже не говорило ничего о суете одержимых разнопросы порождены были наглостью брата и тем страхом, который нагоняло на его жертв мое молчание, и если некоторый ответ на первый из них дала светлая кончина Аполлона, напитавшая мое прежде смутное существование состоятельностью, то в случае вопроса второго легко, опираясь на ту же кончину, прочитать ответ в пафосе разбуженной ею в моей душе воли к жизни и, пожалуй, даже и в нынешних моих прорывах к общению. Но! Мало того что я, выбежав на некое поприще, натыкаюсь на стену отчуждения, воздвигнутую Наташей и ее подручными, мне еще и подворачивается суматошный, неприемлемо для его возраста возбужденный Петя, пребывающий на полпути к успеху, но, кажется, вряд ли на него уповающий. В его мечущейся и, когда нужно, безапелляционно отодвигаемой в сторону фигурке как бы свернут и готов раскрыться образ пути, который мне предстоит пройти, преодолеть, если я хочу уподобиться этому человеку и надеюсь его переплюнуть. Но творческий ли это путь? И что творческого заключает в себе изображаемый Петей образ? И еще вопрос: не больше ли в нем угрозы, чем приглашения и сочувствия? Не ужасен ли, не отвратителен ли Петя, служа проводником энергии, выпущенной в меня Наташиной компанией, если, конечно, и впрямь что-то там выпущено, если так оно и обстоит, это дело, в которое я ввязался, практически не ведая, что творю?
Глава третья
Видите, как многое и многое сворачивается, нисколько не прекращая противоречий, в тяжелый, может быть адский, клубок. Поневоле позавидуешь Аполлону, своевременно ушедшему, ускользнувшему от сомнительной возни. Он ушел красиво, положительно, щедро, если можно так выразиться, а я, живя припеваючи, словно по капризу не стерпел одиночества, странно увяз в новых знакомствах, а хорошее ли что они сулят?
Я осмотрителен, что нередко мне вредит, потому как случаются и перегибы. Бывает, подозрительность в отношении опасностей, исходящих от мира, побуждает меня преувеличивать их объем или придавать им в данном мне восприятии формы, к каким они сами ни в коей мере не расположены. Я знаю за собой этот грешок, но если рассмотреть внимательно подозрения, сразу зашевелившиеся у меня в доме, где я еще вчера и не мечтал очутиться, то не с чего будет назвать их донельзя беспочвенными. Не следует ли сказать нечто как раз совершенно обратное, не правильно ли будет признать их абсолютно обоснованными? Конечно, сразу возникает вопрос о причинах этих подозрений, и я честно признаю, что с отсылкой к абсолютности несколько поторопился, ибо причины в сущности не вполне ясны. Но и эту задачку нетрудно решить, если, разумеется, не перешагивать легкомысленно через ту или иную обнаруженную причину, зарываясь исключительно в тугие слои основ и первооснов. А легкомысленным я в данном случае называю тот взгляд на вещи, который, пренебрегая лежащим на виду, жертвенно и безнадежно устремляется в метафизическую тьму. Нет, ты сначала разберись, что происходит здесь и сейчас, с тобой и с окружающими тебя людьми, а уже потом тереби вечность с бесконечностью и доискивайся первопричины. Я и сам заядлый метафизик и не прочь поднять ныне ржавеющее, большей частью, в земле оружие, в прежние времена верно служившее мыслителям в деле их борьбы за высокие истины, но, как-то нескладно затесавшись в компанию, которая выглядит столь складной, самостоятельной и в конечном счете подозрительной, могу ли я, имею ли право отвернуться от готовой поглотить меня реальности и поискать забвения или забавы в череде так называемых проклятых вопросов?