Им бы принять нас за досадную, вымученную и нелепую абстракцию и утешиться моими монетками, но очень настойчив был мой брат, очень материален в данном случае и напорист, и слишком неясны были его замыслы. Он устрашал именно тем, что, определенно преследуя некую цель, даже намеком не выдавал, в чем она состоит. И мне тоже было не по себе; подавляя людей, волей случая ставших его жертвами, он подавлял вместе с ними и меня. Или он с самого начала все именно так и задумал, чтобы мы в конечном счете обернулись жертвами? Для этого сужал деньги, а затем проиграл в карты? Но вот мы - жертвы, и что же дальше? Какая у него конечная цель? Для чего он спаивает нас, потешается над нами, зачем завел "старших", всегда готовых обуздать нас, подавить любую вспышку гнева?
Сказать, что я всегда робел в присутствии брата, было бы смешно, по-детски, но и не сказать ничего обидного для меня в этом случае тоже нельзя, поскольку я действительно не проявлял заметной храбрости по отношению к нему, а вняв измывательству, чинимому им над попавшими в зависимость и некую кабалу людьми, начал бояться этого господина по-настоящему. Я подозревал у него стремление заполучить покорных исполнителей его воли, и не разрозненных, а крепко сколоченных в стаю. Люди всегда охочи были до устройства всяких тайных обществ и союзов, орденов, шаек, но в старину при этом зачастую преследовалась или, по крайней мере, провозглашалась какая-нибудь высокая цель. А что теперь? Теперь нехорошо. Сбиваются в кучки тишком и о целях либо лгут безбожно, либо вовсе помалкивают, и брат, похоже, задумал завести и под себя, то есть, так сказать, под своей эгидой, некий орденок. Но пьяные эти людишки, полуживотные уже практически, безмозглые твари... Но странное дело! У них мало-помалу образовались угрызения совести. Брат мне подмигивал, мол, смотри-ка. Они вдруг стали переживать случившееся в роковую ночь игры и мимолетного торжества как начало их моральной гибели. Да, они защищались от злобы и ярости подлеца, поставившего их перед невозможным выбором, но как отвертеться от того факта, что они при этом смошенничали, втянули в игру не способного к картам малого и оставили его с носом, бросили его у разбитого корыта? Даже мысль о теперь уже неизбежном самоубийстве мелькнула у них. Не зная, что еще придумать и что предпринять, как, собственно говоря, отделаться от нас, они ударились в некоторую метафизику, долго и беспросветно барахтались в ней и в конце концов прояснили и поставили перед собой два важных вопроса, примерно, если я правильно понимаю, следующие... Брат толкал меня в бок, дескать, ты не спи, сволочь, ты наблюдай, ты мотай на ус и делай выводы. А я ли не наблюдал? Я очень даже наблюдал, и от заинтересованности капельки пота выступали на моем лбу, я и суетился отчасти, только что не лез вон из кожи. Так вот, о вопросах, кстати, действительно в высшей степени интересных по одному уже тому, что возникли они в столь непригодных, неуместных для них головах. Первый: кто сказал и кто доказал, что человек, глубоко порочный человек, не вправе или не способен сочинять талантливые книжки, писать гениальные картины? И второй: если те или иные люди действительно стремятся к гибели, отчего же они не порывают с жизнью одним махом, а если они все-таки желают выжить, что же их побуждает не только жить, но и не мыслить своей жизни без творчества?
Каким чудом залетела в давно уже беспримесно угорелые умы такая проблематика? Откуда форма? на чем, на какой основе, если вникнуть в реальное состояние измысливших эти вопросы субъектов, могло хоть сколько-то выглядеть почтенным и достойно покоящимся содержание поднятой ими темы? Неужели сила наших, моего и брата, имен, подняла падших на какую-то прежде недоступную им высоту? Брат сотрясал воздух высоко занесенным кулаком и в упоении восклицал: вот оно, счастье, триумф нашего созерцания! вот она, страна вопросов! вот подлинная Русь! Я принимался робко возражать, слабенько блеял: но ты заблуждаешься, все это не может быть истиной, это фикция, пародия, обман зрения, обман чувств... Сломленные, пьяные, участники дискуссии собирались в кружок и, размахивая руками, окончательно угорая, переходя на визг, бредили возможными ответами, предлагали невероятные решения. Я растерянно, недоуменно, но и с восхищением, объяснений которому, правда, не находил, смотрел на них. Брат, в индивидуальном порядке, кстати, угощавший меня припасенным вермутом, даривший мне обособленный роскошный пир на виду у истомленных жаждой людей, - еще одна разновидность его тогдашнего глумления, громко смеялся в стороне. Я избегал смотреть на него, ведь это он довел дело до чудовищного, безобразного гротеска. Я с трудом скрывал, что спектакль, устроенный им, тяготит меня и сильно роняет его в моих глазах.
Донельзя интересно, разобраться бы... Как все же упомянутые вопросы возникли в отуманенных алкоголем и стиснутых страхом умах? Еще интереснее, что дал бы этим бредящим, впавшим в ничтожество людям ответ, когда б они и впрямь сумели его достичь. Что им за дело до способности порочных господ сочинять отличные книжки? Что им чья-то жизнь, не мыслящая себя без творчества? В какой-то момент я осознал, что потому и не порываю с братом, не отказываюсь участвовать в его подлых проделках, в этом изуверском кромсании несчастных, что меня до чертиков занимает, чем же закончится дискуссионная часть мучений последних. Но Аполлон неожиданно умер, и этим-то и закончилось. Мрачные посещения притона продолжают, однако, жить в моей памяти, словно происходили на днях, а не годы назад, и у меня только крепнет чувство, что брат не просто гонял меня в ад ради собственного удовольствия, а почему-то выдумал, будто мне, человеку бывалому, видавшему виды, обязательно нужно пройти своего рода инициацию. Необыкновенные и, я бы сказал, больные фантазии порой роились в его голове. Самое время сказать, что в те неприятные вечера я мало сочувствовал его жертвам, помня об их вине, по-настоящему я не сочувствовал им вовсе, хотя мне приходилось и самому много чего терпеть от Аполлона, склонного иной раз покуражиться надо мной. Память, конечно, выбирает в прошлом дорожки к его сердцу, заставляя мою душу с любовью откликаться на былые добрые биения этого безусловно содержательного, умного, теплого органа, у брата получившего, полагаю, необычайное развитие в подлинно философском смысле, но нет-нет, а вспомнится и досадное, гадкое, то материально-грубое, что внушало отвращение, и не только мне, но, я знал, даже и людям, любившим этого человека куда горячей, чем я. Чего я действительно не могу забыть, так это исключительной, нигде и никогда больше не повторявшейся атмосферы, сопутствовавшей странным забавам в притоне, и в особенности моего замешательства при виде того, как из мучимых людей выдавливалась, словно бы в корчах и судорогах выползала и в конечном счете била неправдоподобно роскошным фонтаном Бог весть откуда у них берущаяся и для чего им нужная философия. Это поражало меня, западало в память, казалось фантастическим видением и слуховой галлюцинацией. Брат отсекал прошлое горе-философов, ничего не желал сообщать о нем, да и они уже давно погасили самосознание, растеряли более или менее достойное представление о себе, и мне было проще простого воображать, что они пали жертвами не столько Аполлона, сколько бесов, которые и говорят их устами. Но оттого и сила огромная заключалась в их бреде, что мне так воображалось.
Я бесконечно благодарен Аполлону за доставшиеся мне в наследство дома, за обеспеченность, которая позволяет мне безмятежно доживать свои дни. Он многому научил меня при жизни, но еще больше дала мне его смерть. Брат был человеком сообразительным, гневливым, но отходчивым, щедрым, красивым, чистеньким, не меньше и не хуже меня воспитанным, благородным, а в отличие от меня, еще и деятельным. Не спорю, он позволял себе порой лишнее, даже и грубые выходки. Он что называется чудил. Но кто не чудит, а что он время от времени хватал через край, за это ему отвечать на небесах, не мне. В каком-то смысле он так и остался юношей, капризным мальчишкой.