Женщина, которую они ждут, прибывает на место. Следом за катафалком подъезжает вторая машина, из которой выходит Джона, прикрывая глаза от солнца. Его волосы стянуты в хвост.
Родственники усопшей идут за гробом. Когда процессия входит в церковь, Гарри пробирается внутрь вместе с толпой остальных скорбящих. Усаживаясь на скамью, он вдруг ловит себя на том, что оборачивается ко входу и высматривает Одри. Он представляет, как она войдет и на миг остановится на пороге, давая глазам привыкнуть к полумраку после яркого солнца снаружи. Но она уже у алтаря, лежит в гробу, и никто не стоит в арке света на входе.
Викарий занимает свое место за кафедрой и говорит о блестящем уме Одри, ее академических достижениях, безупречном вкусе и желании быть похороненной в Корнуолле. Избегая всяческих упоминаний о подозрениях в самоубийстве, он говорит о трагической автомобильной аварии, и две женщины в первых рядах начинают рыдать. Но это какой-то уже совсем не человеческий плач. Некая странная скорбная песнь, что разносится эхом по церкви, порождая бурю эмоций. Вступает орган, и собравшиеся рыдают в арпеджио, их решимость не плакать разбивается вдребезги о щемящие аккорды. «Тот, кто доблестно превозмогает все скорби и бедствия». Листок с гимном дрожит в руке Гарри, слова расплываются в трясущиеся кляксы. Гарри сдается и украдкой рассматривает отца Джоны. Крепкий, суровый старик, тоже потерявший жену, кладет костлявую руку на руку сына, передавая ему всю свою силу. Их обоих шатает от горя, и Гарри ловит себя на мысли, как это прекрасно. Прекрасно, когда по тебе скорбят. Тебе нравится, Одри? Ты видишь? Ты чувствуешь?
Поминки больше напоминают пикник с банкетом в шатре. Слышен гул тихих вежливых разговоров. Красные, разгоряченные солнцем лица вгрызаются в сэндвичи, заскучавшие дети ноют, что здесь нет мороженого. На отдельном столике лежит альбом с фотографиями Одри, люди листают его, вспоминают.
– Боже, какая она здесь молоденькая.
– Я не знала, что она была в Израиле.
– Ты помнишь, когда…
– Это точно снимал Джона.
– Как он справляется?
Отец Джоны хотя бы знает, что ничего говорить не надо. Он сидит в шезлонге, с бутылкой пива. Потом к нему на колени забирается маленький мальчик.
– Деда, давай поиграем в лошадку!
На другом конце шатра родители Одри вымучивают вежливую беседу. Гарри замечает, что их новые спутники жизни флиртуют друг с другом, и вдруг понимает, что Джоны нигде нет.
Он выходит из шатра и видит, что на улице уже начинает смеркаться. На траве собирается роса. Гарри идет сквозь ряды надгробий с именами, стертыми морской солью и ветром. Над могилой Одри застыл сгорбленный силуэт. Как будто груз неба давит Джоне на плечи. А потом он поднимает глаза и смотрит прямо на Гарри.
Гарри стоит, открыв рот. Он чужой человек, посторонний на похоронах, незваный гость. Однако Джона приподнимает руку и неуверенно машет ему. Гарри чувствует его затянувшуюся бессонницу, его выпадение из реальности. Они оба щурятся в тускнеющем свете уходящего дня, вечер окутывает их обоих сумеречной пеленой. Гарри хочется провалиться сквозь землю или нырнуть за ближайший надгробный камень. Вместо этого он пытается улыбнуться, как будто он здесь по праву. Может быть, он какой-нибудь троюродный дядюшка: кто-то, кто помнит малышку, которую Джона не знал. Воздух сгущается, словно взгляды двоих мужчин строят невидимый мост… приглашение к переходу отсюда туда. Наверное, Джона тоже что-то почувствовал. Осознавая опасность, Гарри снимает кепку. Его движение разрушает хрупкое равновесие, и Джона отводит взгляд. Связь оборвалась.
Вернувшись в шатер, Гарри пытается успокоиться, комкая в руках бумажную салфетку. Он то и дело поглядывает в сторону кладбища, где силуэт Джоны все еще сгорблен под тяжестью неба. Как же я дал ему себя увидеть? Но когда вдовец возвращается к обществу, у Гарри мелькает догадка, что, наверное, с его точки зрения, все лица размыты, все грани стерты. Люди устали, но пытаются улыбаться; только это не настоящие улыбки. Просто тонкие трещинки в уголках рта. Гарри это напоминает о невидимой боли от пореза бумагой. Сегодня все носят улыбки-порезы.
Как практикуются боги
Хлоя Адамс сидит у озера, рисует цаплю с натуры. Кажется, цапля, застывшая в камышах, – единственное безмятежное существо этим беспокойно жарким июльским утром. Хлое надо бы радоваться свободным денькам и гордиться собой – она окончила Голдсмитский колледж с отличием и получила диплом, – но теперь совершенно не представляет, как платить за квартиру. Вернее, за комнату, которую она присмотрела в Долстоне. Ее ноги потеют в «мартинсах».
Прошлой осенью, в сентябре, она побрилась налысо. Но недавно начала отращивать волосы, и теперь у нее на голове миллиметровая темная шерстка, мягкая и бархатистая, как шкурка крота. Тяжелые ботинки и стрижка под ноль – это ее заявление миру, мол, шли бы все… Но ее хрупкие плечи решительно женственны. Ее легкое летнее платье задирается до самых бедер, когда она тянется к сумке за пачкой бумаги.
Каждый лист – квадрат двадцать на двадцать сантиметров – украшен японским орнаментом. Она выбирает листок с обведенными золотым контуром цветами на изумрудном и персиковом фоне. Снова смотрит на цаплю. Мысленно рассчитывает пропорции, чтобы птица, сложенная из бумаги, не падала под тяжестью крыльев.
Она начинает с простой основы для птицы, настолько простой, что разбуди ее ночью, и она сложит ее, даже не открывая глаз. Но со стороны это смотрится как волшебство: ловкий фокус. Объемная форма за три секунды буквально из ничего. Складывание бумаги сродни медитации, на повторных движениях ум отдыхает. Ёсидзава, мастер современного оригами, требовал, чтобы ученики складывали фигурки на весу. Складывание без опорной поверхности требует терпения, сосредоточенности и аккуратности. Хлоя называет это японским жонглерством.
Все началось с бумажных самолетиков, которые она научилась складывать в группе продленного дня для детей, чьи родители работали допоздна. Отец Хлои бесследно исчез еще до ее рождения, и в детстве ее волновал вопрос, не была ли она результатом непорочного зачатия. В начальной школе при англиканской церкви ее отдушиной стало чудо девственного рождения и не менее чудесное превращение плоского листа бумаги в рыбку или кораблик. Но после шести вечера все прекрасные иллюзии разбивались о мамину горькую улыбку, об унылые складки жира на ее расплывшейся талии.
Они жили в Хаунслоу[4], над их домом постоянно летали грохочущие самолеты. Все детство Хлоя пыталась расшевелить маму, зажечь огонь в ее глазах, наполнить песней ее молчание. Но мама оживилась только тогда, когда к ним переехал мистер Харрис. Этот крупный мужчина с вечно красным лицом заставил Хлою почувствовать себя лишней, будто она влезла в кадр и испортила идеальный портрет. Жуя кончики тонких косичек, она превратилась в бледного, почти незаметного ребенка, который целыми днями складывал бумажные самолетики. Она запускала их по всему дому, пытаясь добиться внимания мамы, потом клала локти на стол и сердито хмурилась из-под челки. Она сложила птичку с несимметричными крыльями.
Хлоя ушла из дома в шестнадцать лет, променяв сгибы бумаги на мятые простыни в постели парня, который был старше на несколько лет. Она надеялась, что когда-нибудь сможет принять себя такой, как есть: плоская, будто доска, девочка-призрак, которой хочется исчезнуть сразу после секса, растаять в воздухе облачком дыма. У того угрюмого юного поэта оказались отличные родители, они разрешили ей жить у них в доме, но она очень скоро сбежала к Гари, автомеханику, который подсказал ей мысль поступить в техникум на художественное отделение. К девятнадцати годам Хлоя писала картины на огромных холстах в учебной мастерской, ее краски буквально горели яростью.
Пять лет она копила деньги, чтобы оплатить обучение в институте, и когда поступила на первый курс, то уже официально считалась возрастной студенткой. Она продолжала существовать за счет мужиков, которые с радостью предоставляли ей свои ванные, свои постели. Она жила в сквоте в Пэкхеме, в квартире в Арчуэе, пару недель так и вовсе на улице. Что гнало ее с места на место? Они же и гнали, ее мужчины. Как только они заикались о «навсегда», она бежала от них без оглядки.