Настолько плохо, что в тебя закрадывается страх, что туда нельзя. Что ты замурован. Что сейчас прибежит охрана и скажет: «Куда прешь?»
Потом до тебя доходит. Больше всего эти пространства похожи на тюремные камеры или на коридоры, ведущие к газовой печи.
А между тем картины в первых залах совсем не соответствуют этому ощущению предсмертной напряженности. Пейзажики, жанровые сценки. Все добросовестно, но скучно. Какие-то игры в мертвые слепые слепки. В ледышки, которыми Кай в «Снежной королеве» выкладывал слово «вечность». Выкладывал-выкладывал, да так и не выложил.
А потом все изменилось.
Феликс Нуссбаум уехал из Германии в Италию как раз накануне прихода к власти Гитлера и на родину уже больше не возвращался. После короткого путешествия по Европе он остановился в Бельгии. Крушение жизни уже началось, но оно еще не было связано с непосредственной угрозой и поэтому еще не вполне осознано. Но Катастрофа уже свершилась: немцы ворвались в Бельгию, и бежать больше было некуда. На Нуссбаума была объявлена охота.
И тут появляются другие картины. Художник больше не думает о произведенном впечатлении, не рядится в маски.
Он прямо говорит о том, чего боится. А именно – унижения и смерти.
…В совершенно пустой комнате на стуле спиной к зрителю сидит человек, в отчаянии обхвативший голову руками. Рядом со стулом стоит собранный портфель. Человек готов к уходу. Очевидно, что в этой комнате со стенами, пустыми, как слепые глазницы, оставаться нельзя. Но на таком же пустом столе стоит старый глобус – и видно, что он уже хорошо изучен, осмотрен со всех сторон. Бежать некуда.
(«Ку-ку, – как бы говорит картина. – Приехали! Следующая станция – конец».)
…Высокий и худой почти до прозрачности, бедно одетый еврейский юноша стоит на обочине пустой улицы, озаренной странным тревожным светом, падающим сзади и сверху. Это не закат – это зарево гигантских печей крематория. Это тоже конец. И никакой символики.
После оккупации немцами Бельгии и Франции Феликс Нуссбаум оказался в лагере для перемещенных лиц, из которого ему вскоре удалось бежать. Впечатления от лагеря нашли свое отражение в нескольких картинах. Все оттенки отвращения, горя, отчаяния и апатии представлены в выражении лиц и в позах узников лагеря на картине 1942 года.
Им нет друг до друга никакого дела. Каждый застыл в своей муке безнадежности, и есть впечатление, что никто никого не видит. Ощущение распада и краха подчеркнуто смятым и выпотрошенным, охваченным колючей проволокой глобусом (опять этот глобус!). Без обозначения материков, одиноко торчащим на пустом столе.
Музей Нуссбаума – это история пробуждения человека к жизни на грани гибели, это обретение личностной и национальной самоидентификации в тот самый момент, когда уже все потеряно.
Удивительно, но убили Нуссбаума поздно. В 1944-м. Когда уже шло наступление советских войск. Но машину смерти в концлагерях было не остановить. Меня поразило именно то, что, когда уже все вокруг рушится, тем не менее выполняется людоедское задание. Дело не в том, что оно людоедское, а в том, что оно бессмысленное.
Когда горит твой дом, ты все равно продолжаешь бить свою собаку. Какой-то абсурд зла.
В комментариях к посту, в котором я рассказал об этом музее и выложил фотографии, как я уже говорил, возник совершенно дикий спор, инспирированный упомянутой мной и симпатичной мне знакомой, о том, что среди евреев не было гениев.
Это было похоже на ситуацию, описанную выше.
«Национальные особенности характера придают мрачность и вымученность любому произведению. Ремесло (мастерство) на уровне, но искры божьей нет, качественно, но – мертво», – сказала она.
«Скорбное это все, надрыв не в ту сторону, не в привычную другим нациям».
«Именно гениальности не хватает в иудейском искусстве. Прочее все есть: труд вековой, деньги, протекция. Все, кроме гения».
«Интерьеры безобразны, – продолжала она (то есть те интерьеры, которые как раз должны были символизировать тупики и подполье, замечу я в скобках), – но это проблема не еврейская отнюдь, а межнациональная и трансконтинентальная: современное искусство – это вообще мутная и бесталанная часто эклектика».
«А выиграть конкурс на что угодно в мире, управляемом Ротшильдами, вообще не сложно ни разу. Славянину сложно, ирландцу сложно, еврею – как к себе домой».
«А Сикстинскую капеллу им не построить!» – сказала она на прощание.
Фамилии Шагала, Ротко, Сутина, Левитана, Модильяни, Фалька и Альтмана не возымели никакого действия. Да и не могли. Потому что дело не в этом. А дело в следующем.
Ты рассказываешь о том, что человека затравили, как крысу, а к тебе приходят и рассказывают о том, что эта крыса не была гениальной.
Наш мозг – странное сооружение. Слишком много извилин, в которых достаточно места, где может поместиться темнота.
Бродский (тоже, кстати, еврей, уж извините), который таки воздвиг свою Сикстинскую капеллу в поэзии, написал однажды следующее:
Свобода —
это когда забываешь отчество у тирана,
а слюна во рту слаще халвы Шираза
и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана,
ничего не каплет из голубого глаза.
Наш перекрученный мозг очень сложно устроен. И мы не знаем, где однажды утром проснемся, в каком внутреннем воображаемом концлагере. И с какой стороны колючей проволоки.
Но что-то мне подсказывает, что некоторые керамисты уже определились. С местом.
Время собирать розы
Широко известно воспоминание Ахматовой о ее гипотетическом романе с Модильяни в 10-х годах XX века, когда она приехала в Париж. Однажды, не точно договорившись, они разминулись на несколько минут и художника она не застала.
У молодой Ахматовой в руках была охапка красных роз. Окно над воротами мастерской было открыто, и она от нечего делать стала бросать туда цветы. На следующий день они встретились, Модильяни спросил, как она смогла пробраться в его квартиру, когда ключ был у него. Ахматова объяснила, как было дело.
«Не может быть, – ответил художник, – они так красиво лежали!»
В 14 году началась Первая мировая война, а в 17-м случилось то, что случилось. И больше Ахматова ни в какой Париж не ездила и никаких роз там не разбрасывала. Ей выпала другая жизнь, другие радости, другие страхи и совсем не цветочные муки. Умри она в десятых годах, никому бы и в голову не пришло, что строчку про левую перчатку на правую руку написал автор «Реквиема» и «Северных элегий». Но они – слава богу – написаны.
В 2014 году я иду по улице Москвы и вижу рекламный щит. «Вернули Крым, вернем и Москву без пробок». На плакате веселое лицо мужчины и подпись: «Шумский собирает подписи». Какой-то более радикально настроенный человек поверх стекла написал на слове «пробок» ярким маркером «чурок». Идем дальше.
На улице рядом с аптекой выставлена реклама-раскладушка. На ней написано: «Мы патриоты. У нас в продаже всегда есть лекарства отечественного производителя».
Я рад за отечественного производителя, и я вполне понимаю, что такое патриотизм. У меня никогда не было скептического отношения к этому слову. Но смысл этого жеста мне тем не менее неприятен. Вполне ясен, но неприятен.
Потому что он не о покупателях, не о производителях и не о лекарствах. Он вообще не про помощь и деньги. Его сверхсообщение – о другом.
Вице-премьер Ольга Голодец выступила как-то с заявлением, что правительство не приветствует лечение россиян за рубежом. По ее словам, Минздраву необходимо отслеживать работу благотворительных фондов, собирающих средства для такого лечения. В интернете возникла бурная полемика, и всеобщее внимание привлек к себе блогер Антон Буслов, описавший в своем Живом Журнале реалии современной российской медицины. Ольга Голодец ему позвонила, и это, судя по его второму посту, был конструктивный разговор.