На палубе отдышался, увидел, как мерцают редкие огни на тускло освещенных судах в открытом море. Стемнело, в трюм хода не было, палубы и мостики, трюмы, кубрики и проходы забиты пассажирами. Люди спали даже у копоти труб. Как там Митя, ладно, завтра найду, подумал он, чуть не плача.
Еле отыскав местечко среди «дроздов», укутанных в зеленые шинели, Блюмкин прилег с краешка, завернулся в бурку, подаренную ему на дорогу Яковом, прижался к чьей-то угрюмой жесткой спине. Так и провел ночь, переживая свирепую болтанку, стиснутый со всех сторон, у самого борта, промокший от ноябрьского морского бриза, обняв мешок с трубой.
Ночью Ионе приснилась лиса. Он спускался к озеру, вдруг она выскочила на берег, ярко-рыжая, с красным хвостом. К ней метнулась легавая, лиса повернулась, морда острая, зубастая… и цапнула собаку – та аж прямо завизжала. Стая псов с лаем окружила ее, охотник выстрелил, да мимо, а она юркнула в дом и огородами убежала.
Иону разбудил Митя, он принес пару галет, полусъеденную рыбную консерву, кружку с водой:
– Вот, ешь, выдали капитанский паек, познакомился с женщинами в камбузе, теперь не пропадем!
Есть это было невозможно, желудок выворачивало от качки. Так что Иона с Митей в основном питались воспоминаниями: каким вкусным супом из крабов потчевал их директор синематографа Аветик Богаян.
– А помнишь плов из мидий с перчиком и лаврушкой? – жалобно вздыхал Щепанский.
Морское меню Богаяна объяснялось тем, что мясо на базаре стоило два рубля николаевскими деньгами, а крабы и мидии добывал сынок на утлой плоскодонке.
Спустя восемь суток «Мечта», зачернив турецкое небо, приблизилась к Босфору. Из тумана показалась тонкая полоска малоазиатского побережья, все, кто мог, поднялись на палубу, облепили мачты и крыши.
– Селям-алейкюм, бир рус аскер, – кричали им с ободранных желтых фелюг рыболовы-турки.
На берегу обозначились деревушки с красными кровлями, пинии, кипарисы, минареты, черные развалины каких-то грозных укреплений на вершине скалы, по обеим сторонам канала встречали изнуренных мореплавателей сторожевые маяки. Русская эскадра бросила якорь в предместье Константинополя.
Пароход окружили шлюпки с барышниками всех видов и мастей. К примеру, им опускали по веревке золотые часы, взамен лодочник поднимал на палубу простую булку. Митя обменял свой серебряный портсигар на бутылку кислого вина.
Многие сошли на берег, рассеялись в шумном людском водовороте под крики муллы, среди мечетей, ослиных повозок, скрылись за облупленными стенами гостиниц, под мостами, под лестницами, в тумане и в дыму курилен.
Другие семьями выехали во Францию, где их, пускай нехотя, но приняли. На «Мечте» стало просторнее и немножко сытнее, а монотонную жизнь скрашивало наблюдение солнечных закатов.
Митя с Ионой задержались в порту, на корабле, продули инструменты, чуть не заржавевшие от морского тумана, и заиграли. Какой-никакой, а кусок хлеба, тем более к их дуэту присоединился матрос Братков, лихой, усатый, со стареньким аккордеоном. Они научили его держать ритм, подыгрывать мелодии, – даже офицеры с «Генерала Алексеева» приходили к ним на концерты.
Спустя полтора месяца часть кораблей под французским флагом на грот-мачте и с Андреевским флагом на корме выдвинулась в Тунис. Митя, взъерошив русую прядь, произнес, глядя на исчезающие во мгле минареты Константинополя:
– Прощай, турецкая сторонка, спасибочки за хлеб, за соль! Пока, османы, си-бемоль!..
Бизерта встретила русских настороженно, белая, каменная, с красной крепостью, выходящей прямо на канал, она была немноголюдна, городок населяли просоленные, обветренные рыбаки, потомки корсаров, финикийцев и берберов с черными кудрями, горбатыми носами, некоторые с голубыми глазами.
Русским устроили карантин, будто они чумные, в каждом русском матросе чудился «большевик». Да и когда позволили сходить на берег, мало что изменилось, в городе никого не знали, денег не было, обменивать нечего, разве что у кого-то еще сохранились золотые ордена.
Музыкантов записали в команду линкора «Георгий Победоносец» и стали делиться пайком, хотя и скудным, а все-таки: на донышке сгущенки, немного мясных консервов, хлебца на зубок и плошка чечевицы, – только бы слушать, как эти два рыцаря счастья, два потерянных музыканта санаторного оркестра и примкнувший к ним Братков, наигрывают вальсы, танго и фокстроты, дабы утомленным изгнанникам под синим небом Африки не помереть с тоски.
Мир сосредоточился на корабле – русская школа, православная церковь, старые обычаи, семейные праздники. Многие военные от непереносимой скуки записывались во Французский Иностранный легион. Жизнь словно оцепенела и подернулась льдом, сколько это мог вынести Митя?
В свободные вечера Иона с Щепанским бродили вдоль канала, отражаясь в черной воде на фоне огней базаров и шумных кофеен в поисках работы. Иногда Бизерта им до боли напоминала Крым, только море гораздо сине€е и воздух суше, но тоже волнорез, белые домики, разбросанные по берегу, набережная, маяк на островке, серебристые облака, ложные солнца, гало, близкие звезды, оттенки пламени, песка, неба и океана.
В такие минуты Ионе казалось, что мир подобен водной пене, опутанной сотней марев, а сам он – бесплотен, светел, бездомен, он мог бы ходить по воздуху, такая он малость, легкость, сама душа вселенной…
Блюмкин верил, что все еще образуется, что Митя отыщет какой-нибудь ходкий кабачок, где вышние силы помогут им добиться успеха и обогатиться! Тогда у них будет вдоволь тунца и оливок, лепешек с фенхелем и черным тмином, фиников, и табака, и сладкого вина из черного винограда.
Так он намучился, настрадался, наголодался, наш бедный Иона, за последние месяцы, но никогда не забывал мудрых наставлений мамочки, которая когда еще говорила ему, что милость Господа неисчерпаема, что все прощены и устроены в Его мире. И если припускал зимний дождь, и его ботинки начинали хлюпать, и Блюмкин мог пересчитать камни на дороге, он думал: «Слава Богу, все мы еще живы!»
Еще его золотая мамочка любила повторять, что жизнь человеческая покоится вовсе не на трех китах, а на четырех, которые зовутся макес, ихес, нахес и цорес.
– «Цорес» и «макес» – это сплошь мрак и напасти, вредные болячки, в самом широком смысле – геморрой, – она объясняла Филе и Ларе за добрым стаканчиком изюмного вина, празднуя Царицу Субботу. – Но! Совершенно другое дело – «ихес» с «нахесом». Радость и благополучие, даже гордость, вот что это такое!..
– И хотя круговорот этих четырех китов и есть жизнь… – подхватывал Зюся, – макес, цорес – врагам нашим чтоб так было! А ихес с нахесом, дорогие мои, – да про нас с вами да будет сказано!..
– Аф мир гезукт![26] – одобрительно заключал Филя знакомый заздравный тост.
И все выпивали.
Господи, неужели было такое счастливое время?
Господи, неужели оно никогда не вернется?
Господи, ну до чего ж меня тянуло домой, Ботик мне говорил, я понятия не имел, как мои Маруся и Ларочка? Письма из дома не поспевали за передвижением воинства, лишь однажды он все-таки получил письмецо от Маруси в освобожденном Красноярске. Однако места, где развертывалась его одиссея, были не предназначены для грез.
Если б я мечтал о любви, говорил он мне, давно бы чокнулся, дезертировал, был бы зарублен, застрелен. Все отметалось, кроме сумасшедшей жажды жизни, каким-то непонятным образом побеждавшей смерть. Скорей с ужасной тоской вспоминался мне Чех, как я распрягу его, и он идет в поводу, пружиня с каждым шагом, будто не проскакал столько верст по дорогам и бездорожью, косит горящим глазом, волос тонок, мягок, блестит, движения плавные, упругие, столько грации, стати и достоинства, сколько было у моего дорогого Чеха, я не видел ни у одной лошади.
Помнится, уздечку и недоуздок ему сшил цыган Андрей, все примерял, обмеривал, похлопывал по бокам. И такие видения проносились в голове: я купаю Чеха зимой, а потом растираю ветошью, и мой конь, намытый, начищенный, лоснится, переступает ногами от наслаждения, нетерпенья. Не выдержит и начинает уже сам – от удовольствия и радости жизни – кататься по снегу. Перекатывается, оставляя на снегу огромные распаренные по€том и лошадиной солью вмятины. А смыв ненужное, лишнее, встрепенется и благодарным взглядом одарит тебя…