Ларочка плакала тайком, считая сына без вести пропавшим, плененным, если не убитым, письма не приходили месяцами, в воздухе носились ужасные предчувствия! Зато Маруся верила, что Ботик живой, молилась испытующему наши сердца и утробы. Благодаря ее неусыпному надсмотру, не иначе, пуля, метившая прямиком в сердце Ботика, только вышибла у него из руки наган, а случайным осколком гранаты, который непременно унес бы молодую жизнь Бори в царство вечности, – лишь отхватило магазин у его винтовки!
Одно послание с фронта Маруся определенно получила: «открытое письмо Всемирного почтового союза России», а попросту – открытку с фотографией мужа: на нем защитная гимнастерка с перекрестными ремнями. На правом бедре – кобура, на левом – блестит рукоятка шашки. («А это не сабля?» – я спрашивала у деда. «Запомни, сабля от шашки, – он отвечал мне, – отличается сильным изгибом клинка и стальными ножнами. А шашка – это небольшая кривизна и деревянные ножны обтянуты кожей».)
Когда-то в Витебске Гога обучал желторотых призывников науке бранной сечи: после старого доброго «направо руби» и «налево коли» переходили к рубке лозы, глины и чучел. Будто бы противник, печально шутил Боря, застынет, как пугало огородное, терпеливо ожидая, что ты его рассечешь до седла одним ударом!
В общем, шашка на плечевой портупее, гимнастерка и суконные галифе, заправленные в сапоги.
Те ли это галифе, сооруженные Дорой для Филарета? Если незабвенные галифе каким-то чудом оказались невредимы, Ботик вряд ли бы расстался с ними, ведь они для него были талисманом. Но это вопрос: мог ли красноармеец прошагать сквозь кипучее пламя Гражданской войны со всеми ее пертурбациями, а тем паче проскакать верхом – в одних штанах, пусть и пошитых с величайшей любовью? Верней, воображение рисует картину – солдаты валятся от усталости, их лица покрыты слоем пыли, мундиры превратились в лохмотья…
Боже мой, сколь многого я не знаю, и неодолимые трудности на каждом шагу вырастают предо мной с тех пор, как покинула меня моя Стеша, и весь этот грандиозный замысел перелег на мои плечи.
(Хотя, как она однажды заметила, с сомнением глядя на плакат, начертанный подругой «Мы вынесли войну на своих плечах!»:
– Лёля, убери слово «плечи». Оно не для плаката, оно для романса…)
Короче, вот она, открытка, адресованная Марусе, с таким темпераментным текстом, что меня обуревают сомнения, надо ли его приводить в нашей книге? Но я все же приведу его – как свидетельство той грозовой эпохи. К тому ж это, скорей всего, стихи:
Сам собой удивлялся,
О томъ, как съ вами я присоединялся.
На сколько вы уважаете меня, я больше люблю васъ!
Цвети цвети как роза,
цвети не унывай.
В какой стране ты будешь,
но меня не забывай.
На добрую и долгую память отъ Бори Таранды.
1920 год. Сибирь.
Случалось, Митю с Ионой заносило в какие-то странные места, пропахшие сладким дымом, но там слушали тягучую восточную музыку, толстый тунисец в мешковатых штанах, феске и в туфлях с голыми пятками жмурился, улыбался, крутил головой.
– Барбарус? Не-е-ет…
– Ах ты, неотесанный басурман! – возмущался Митя. – Ты б хотя бы послушал, байбак тунисский! Фофон-щелобон!!
Вот так – от ворот поворот, и кому?!! В лучшем евпаторийском отеле «Дюльбер» на звуки их дуэта слеталось такая уйма ценителей, что не протолкнуться! Публика высший сорт, – буянил Митя, – не ровня вашей инжирной босячне, любителям осьминогов и бараньих голов!..
Бывало, до того разойдется, что явится черный киклоп, сграбастает обоих и вышвырнет из кабака.
– Чума их возьми! – ярился Щепанский. – Видеть не могу эти хари! Я ведь открыто иду к людям, как Иисус Христос! А ты что изображаешь глухого? – он обрушивался на друга. – Золотушный интеллигент!!! Тебе только в шофар трубить в полнолуние!
Все это стоило уймы здоровья, а крови попортило столько, что и не счесть. Куда только подевался Митин веселый нрав, когда он за что ни возьмется, все удается, и, радостно потирая ладони, Митя приговаривал: «Сокровищ Али-бабы ждать не будем, но у меня на мази одно дельце, которое принесет нам барыш!»
Чувствуя свою никчемность, бродил он по городу, сумрачный и молчаливый, сколько раз Блюмкин предлагал поиграть в людном месте, подзаработать на улице. Митя только злился, чувствуя себя гением непризнанным, лицо почернело, поросло бородой, глаза потухли, ничто не радовало его.
Ладно, Иона втихаря клал перед собою шляпу возле причалов старого порта на белокаменной набережной и, выпив стаканчик чаю, под сурдинку наигрывал прежние витебские мотивы. В них слышались хмельные свадебные ритмы, плавно переходящие в псалмы, которые спускаются с небес на землю, оплакивая вечное изгнание Израиля и Шехины.
Рваный ветер холодный с моря, запах воды, мир объят синевой, зачаленные к пристани желтые, лиловые, малиновые лодки качались, толкая друг друга боками, стукались носами в пристань.
Иона закрывал глаза, и вдруг накатывали на него ихес с нахесом, и однажды представший перед ним в видении Илья-пророк возвестил, что ангелы небесные, слуги Всевышнего, пользуются его напевами в скорбных молитвах, что безбрежные просторы этого мира – не иллюзия и не реальность, и мы движемся в никуда из ниоткуда.
Так Иона играл на берегу, пока не падал от изнеможения, а потом приносил Мите чебурек с тунцом и сельдереем или бараньи тефтели.
– Приперлись за тридевять земель кисель месить! – хмуро говорил Митя, вконец утративший все, что приносит успокоение сердцу, поглощая чебурек.
Наступала весна, ветер переменился, пыльный и обжигающий, теперь он дул с юга, из пустыни, сдувал, рвал палатки на берегу, раскидывал жалкую утварь беженцев, но вдруг замирал, море становилось ровным как зеркало, отражая русские корабли, стоящие в бухте как призраки, без движения, вкопанные в лазоревую гладь моря: «Алмаз», «Звонкий», «Капитан Сакен», «Гневный», «Цериго», «Ксения»…
С весной пришла беда, Митя заболел дизентерией, лихорадящего, перенесли его в лазарет, на «Жаркий». Там он был не один такой, но умер только он, в три дня сгорел, не приходя в сознание. Трое суток Иона заботился о друге и вполголоса играл ему на трубе.
– Прибыли мы на край мира на погибель свою, – сказал в лихорадке Митя. – Дуй, брат, отсюда куда подальше! …Прости, Царица Небесная…
Прах его был закопан в африканской земле у местечка Надор, среди других русских, бежавших с армией Врангеля. Под землей остались лишь кости и тени. Распался оркестр, черная меланхолия навалилась на Иону, как когда-то на пароходе «Святой Георгий» или, как его там, «Красный Юг».
Только до него дошли слухи, что во Францию будет бесплатный пароход, собрал он мешок, туда положил свою трубу, взял Митин саксофон и уплыл в Марсель, где прожил четыре года, играя на трубе в портовых забегаловках.
Пока зимой тридцатого года не вступил на корабль «Св. Анна», который шел в Нью-Йорк.
Поезд был под завязку набит красноармейцами, спали по двое на полках, сидя, привалившись друг к другу, не выпуская из замерзших рук винтовки.
Чух-чух-чух, чи-ту, чи-ту-ту, стучало в висках Ботика, едем в Читу, что там будет? В Забайкалье все двигалось, как зыбучие пески, там, где по сводкам орудует неприятель, – тишь да благодать, а где никто и не предполагал, вдруг налетали – то казаки-семеновцы, то алапаевцы, то смирновцы…
Отряд, в котором служил Ботик, ехал замирять, а если не согласны с советской властью – добивать безжалостно рассеянные по лесам партизанские формирования, счет им шел на сотни.
Посреди ночи на позабытом богом полустанке в вагон заскочил некий человек, укутанный в волчью доху и шапку из лисьей шкуры. Озябшими руками он вынул из-за пазухи бумагу и показал начальнику поезда. Тот кивнул, и неизвестный пассажир пристроился на лавку к Боре. Он протянул руку, тонкую, сухую и очень холодную, пожатие крепкое – чугунные тиски:
– Поэт Ярославский.
Сразу доложил, что сидел в колчаковской тюрьме в Иркутске за большевистскую пропаганду и был освобожден месяц назад, теперь держит путь в Мозгон.