Литмир - Электронная Библиотека

Пелагея Федоровна человек бывалый, навидалась аферистов за свою жизнь, еще в бытность уполномоченной по делам беспризорных ей приходилось выводить на чистую воду малолетних преступников. Она незаметно подобралась к зятю, пока Герман лежал на диване, прикрывшись газетой, и громко, отчетливо спросила:

– Гера! Какие новости из Египта? Абдель Насер сформировал новое правительство?

Он и ухом не повел. Тут-то ей стало ясно, что зять глух, как тетерев!

Панечка подняла хипеш, Геру повели в Боткинскую больницу. Там хирургом работала Стешина одноклассница Люба Соловьева. Они с этой Соловьевой прошли всю войну. Люба его показала отоларингологу, и тот предложил вместо окостенелой барабанной перепонки вживить новую перепонку, скроенную из кожи стопы.

– Если выгорит – будешь слышать, а нет – так нет, – сказал профессор Луцевич, – все равно ты, парень, оглох, терять нечего.

Гера понял: на нем хотят испытать новую методику, о которой советская медицина недавно узнала, но пока не опробовала. И согласился.

Так наш Герман стал первопроходцем, решившись на первую в Москве операцию по пересадке кожи – с пятки на барабанную перепонку. Хотя Белокопытов отговаривал друга: слишком уж рискованно, и вообще, глухота – это не порок, а благодеяние. Но Магуа был непреклонен.

Очнулся он на холодной больничной койке от того, что в его бедные уши вторгся кошмарный грохот. Словно африканские барабаны поселились у него в черепе: бом, бом, бом!!! Гера присел на край постели, схватился за голову.

– Что это грохочет? – испуганно спросил он вошедшую сестру.

– Это идет дождь, и капли стучат по карнизу, видите, на улице – дождь, обыкновенный осенний дождик, октябрь…

«Дочка! – писал он мне. – Можешь успокоиться – у твоего папы уши не обрезаны, они остались на месте! Но если ты тихо-тихо скажешь мне: привет, папа! Я услышу. И еще, наконец, неужели это правда? Услышу мамин голос…»

Потом его долго показывали студентам, доктор Луцевич всюду демонстрировал чудесное исцеление Германа как победу советской медицины над глухотой. А когда выписывал из больницы, напутствовал: осторожней с ушами, чтобы в ушные полости не попала вода!

По сей день он не моет уши, хотя с той операции прошло уже шестьдесят лет. Лучше быть грязным, но здоровым, любит повторять Гера.

И он совершенно прав.

Всю зиму и весну многоумный Симон Михайлович водил Стешу за нос, обменивая исписанный им лист сумбурного или абстрактного содержания на «скромную рюмочку», а щедрая Стеша, наивно почитавшая его якорем спасения, то вместо водки угощала хитреца коньяком «Арарат», то вместо кильки в томате покупала сайру и шпроты. Но с каждым разом ее энтузиазм неумолимо угасал, пока не зачах совершенно.

Это случилось после очередной порции от Белокопытова, изложенной целиком в стихотворной форме.

«Жил большевик Макар Стожаров.

И Ленина, и Сталина он знал.

Как много было разговоров,

Начало было всех начал.

С ним мальчик в шахматы играл,

Порой его сопровождал,

С ним вместе жил и умирал,

Но не было меж ними споров.

– Скажите, мы ли были правы

Судьбою мертвою своей

У безымянной переправы

Во имя и детей, и дней?

Жду новой встречи,

Ваш без остатка Белокопытов».

Однако новой встречи не последовало.

Разгневанный Симон Михайлович счел это подлым предательством и долго потом возмущался, дымя беломориной и раззадоривая себя звуками своего певучего бархатного баритона, что неодаренные писатели, точнее сказать, писательницы, бывают особенно нетерпеливы и не дают созреть плоду. Потом он смягчился и тайно подбросил к нам в почтовый ящик стихотворение, которое Стеша сохранила, как, впрочем, и все его письма к ней и «великому человеку», он же «каналья» и «кретин», и многими другими разноречивыми эпитетами награждал Белокопытов нашего Геру.

Пускай мы оба одиноки

В ночной звенящей тишине…

Пускай запаздывают сроки

Тебе заветные и мне.

Давно я понял на войне —

Никто не умирает дважды

И смерть свою встречает каждый,

Как и любовь, наедине.

Перед отправкой в Крым, зная, что все может случиться, времена лихие, Паня вдруг затосковала по матери и кинулась к родному пепелищу, которое оставила когда-то без сожаления, ушла, не обернувшись, с вещевым мешком и одной парой обуви. Деревня Протва на реке Протве. Маленькая, всего в тридцать дворов. Там Паня родилась, там росла, теперь ее мать Марфа доживала там свой век.

Со станции к деревне подвез ее на телеге хмурый рябой мужичок. Спрыгнув с телеги, она зашагала вверх по жухлому косогору, спотыкаясь о кочки, возникшие от работы подземных слепых кротов. Она знала: как только пройдешь вон ту березу, сразу из-за холма покажется росстань, и справа, за Марьиным огородом, высветлится ее дом – пятистенка с кривоватой крышей, покрытой щепой и отороченной мхом, что вырос за много лет от долгих летних дождей, от сырости, от слез тихих обитателей Протвы.

Все так и было: дом стоял на месте, а в огороде мелькнула косынка – это мать ворожила среди чахлых кустиков картофеля, наверно, просила землю напитать ее клубеньки.

Паня зашла в огород со стороны разрушенной бани, разобранной на дрова, обняла мать, прижала к себе, и долго стояли они между грядок, чувствуя, как бьются их сердца, одно быстро и гулко, другое тихо, прерывисто, как бы через раз.

Потом сидели в горнице за столом, покрытым бледно-желтой клеенкой, истертой и выцветшей до такой степени, что если возьмешь ее за угол да потянешь, разлетится она в прах. Все везде давно было прахом, лишь к ее приезду из последних сил приняли форму вещей буфет с вазой, кровать с подушкой, покрытой вышитой салфеткой, одежка, сваленная на печи, ухват, кочерга, помойное ведро, пара полешек и портрет родителей на стене.

В окно постучали – как-то робко, но упрямо. Паня отодвинула занавеску и увидела мутную фигуру мужика.

– Открой, Марфа Демидовна, это Коломиец, сосед твой, надо бы спросить кое-что!

Марфа открыла дверь, и вдруг целая гурьба крестьян вошла во двор, затолпилась, замялась, образовав полукружие. Из сердцевины темного мужицкого общества выдвинулся бородатый крестьянин в замусоленном картузе с пуговкой на макушке.

– Это вот, Марфа Демидовна, где доча-то твоя? Пусть выйдет, мы спросить хотим!

Паня притихла за дверью, вслушиваясь в голоса, пытаясь понять, к чему дело клонится. Но вышла, конечно, куда деваться?

– Здравствуй, Пелагея Федоровна! Добро пожаловать! Давненько не видались. Ходят слухи, ты в революционерки подалась? Так вот у нас к тебе есть вопрос.

Матвей, так звали мужика, видимо, авторитетного в кругу протвинских крестьян, смолк, опустил глаза, а потом как выдохнул:

– Ты за кого: за коммунистов или за большевиков?

Народ помалкивает, глядит на нее вопросительно.

А Панечка растерялась, не знает, что и ответить.

Молчала-молчала, потом обвела их всех ясным строгим взглядом и ответила, как Чапаев в одноименном фильме братьев Васильевых:

– Где Ленин, там и я.

В апреле 1919-го, сразу после отступления Белой гвардии, вместе с головными частями Красной Армии новоиспеченные управленцы советского Крыма Дмитрий Ульянов, Юрий Гавен и Стожаров с Панечкой вошли в Симферополь.

Выбрались из подполья коммунисты, заиграли духовые оркестры, сверкая геликонами, зазвучали раковины и тамбурины, барабаны и горны. Члены профсоюзов и Союза рабочей молодежи с лентами, флагами и транспарантами бодро зашагали по улице Александра Сергеевича Пушкина. Хотите, верьте, хотите – нет: с балконов и крыш домов горожане бросали цветы. Над всей этой толчеей в ясной вышине, распластав огромные крылья, парил гриф.

Мало кто пребывал в унынии в тот памятный день, разве что окончательно замаявшиеся люди, у которых в печенках уже сидело мельтешение черно-желтых, белых, красных, сине-белых, черно-оранжевых знамен – с полосками и крестами, двуглавыми орлами и черепом с костями, скрещенными мечами и терновыми венцами, лихо заполаскивающих на ветру в обстановке всеобщего развала – над шапками из черной мерлушки, мазепинками с белыми султанами, темно-болотными суконными маковками, волчьими папахами с волчьими хвостами на бунчуках, угольными фуражками, клеенчатыми картузами, башлыками, кубанками и буденновскими шлемами.

79
{"b":"602867","o":1}