– «О, мой прекрасный розмарин…»
А Ботик… Что – Ботик? Ехал на поезде, вырвав с трудом плацкарту, вдвое переплатил – все вагоны битком, эшелоны раненых, пленных, беженцев шли с фронта, двигались тяжело, останавливаясь и подолгу простаивая на перегруженных путях. Зато на фронт гуртом гнали новобранцев, орудия, фураж. Гражданских вообще не принимали в расчет: война идет, посторонись, штафирка!
Куда быстрей Ботик мог бы доскакать домой, галопом или рысью, любой аллюр был ему по плечу, да лошади-то не его, а Бэрда. Разве что украсть, как Пашка-бандит, увести ночью Маркиза, вороного со звездой во лбу, любимчика директора, думал Ботик, трясясь в темной вонючей «скотовозке», иначе не назовешь вагон, плотно набитый силосом людским, медленно ползущий из Чернигова в сторону Витебска. Этот темный, под самую крышу наполненный судьбами, горем, слезами расставаний и надежд вагон знал: обратно Боре уже не будет дороги, в цирк он никогда не вернется.
И самому цирку Шеллитто недолго останется скитаться по этой земле. В ночь на тридцатое июля его сожгут рабочие кирпичного завода, которые ютились неподалеку в землянках, в черных низких бараках. Спалят – то ли из пьяного озорства, то ли от злости, что не было у них тех малых копеек на представление, а бесплатно – извините-подвиньтесь.
Брезент и доски занялись первыми, с шатра огонь перекинулся на фургон с амуницией, костюмами и декорациями. Все заметались, кинулись тушить пожар, сам Бэрд, в колпаке и кальсонах, бросился отвязывать испуганных лошадей, освободил их, потом зачем-то рванул в горящий кратер. И в ту же секунду цирк рухнул, как подкошенный великан Лука Махонкин, ахнул, будто тяжело выдохнул.
Полыхнуло нестерпимым жаром, на секунду пламя погасло, а потом вспыхнуло с удвоенной силой, мириадами звезд, праздничным фейерверком взвились искры горящих опилок, унося с собой в черное небо душу господина директора.
Последнее, что услышал от него Ботик, – дежурное нравоучение после вечернего спектакля, когда Бэрд собрал циркачей и, открыв наугад свой усталый залистанный Ветхий Завет, провозгласил: «Так, не из праха выходит горе, и не из земли вырастает беда, но человек рождается на страдание, как искра, чтобы устремиться вверх…»
Летом 1916 года все только и обсуждали, как мы им наподдали, этим австриякам, наполненные гордостью за русскую армию, за генерала Брусилова, за батюшку-царя.
– Чуете? – из уст в уста передавали на базаре. – Италия вступила в войну с германцами, вот сейчас начнется!
– А Румыния-то, Румыния! Тоже не отстает, теперь она мигом с Австро-Венгрией разберется!
– Совсем недолго до победы, скоро, скоро… – слышалось со всех сторон.
Ботик открыл ставни, вытащил на свет божий горшки, покрытые пылью, залюбовался Филиной работой. Но торговля не шла, никто так и не выложил ни гроша ни за горшок, ни за крынку. Боря давно понял, что скроен не из того материала, из какого делают искусных торгашей.
Ну их к шуту, разбить бы все, это они виноваты, что его дорогой папочка отошел в вечность, и Ботик даже не успел ему сказать последнее прости. Прозябая у безлюдного прилавка, вспоминал отца, упокой, Господь, его душу, как тот расхваливал на все лады свои горшки, превозносил до небес, как слетались на эту призывную песнь покупательницы! Никто не мог устоять от соблазна…
Куда бойчей шла торговля у Браны.
Ботик с детства помнил, как эта дородная богиня царила средь пылающих подсолнухов или колдовала над четырьмя здоровущими жаровнями и только Ботику доверяла помешивать семечки, чтоб не подгорели. Прибегали за семечками девчонки, Ботик ей кричал:
– Брана, гойки пришли!
А Лея Романовна, сухонькая мать Браны, – шлеп! – ему затрещину:
– Цыц, хохэм бухер! Нельзя такое говорить!
У Леи больные ноги, она садится на лавку и погружает босые потресканные ступни с буграми на больших пальцах в чан с горячими семечками.
– Я Борьку оскоплю, – грозится Трофим Микитович Кондратюк, сидя рядом с Леей и загребая у нее из-под ног лечебные семечки полнехонькими пясточками.
Трофим Микитович оскопил пол-Витебска. Евреи к нему в очередь стояли, после него очень подскакивала деторождаемость. Еще он мастерски рвал зубы и брил желающим бороды, неизменно интересуясь у клиента:
– Тебе с пальцем или с огурцом?
Он брил, оттягивая щеки, засунув палец в рот. Дороже стоило побрить, используя для этого огурец.
Потом точил бритву опасную об ремень – вжих-вжих – и скреб тебе голову до блеска.
При этом он пил безбожно!
– Невеста-то как твоя? – спросил Трофим Микитович, поплевывая шелухой.
– Нет больше невесты, была, да вся вышла, – залихватски ответил Ботик.
И тут же заработал от Леи подзатыльник.
– Цыц, хохэм бухер! Девочка едва очухалась после контузии, нельзя так говорить, грех.
– Какой еще контузии? – растерянно спросил Ботик.
– Ты, парень, с луны свалился? – удивилась Лея. – Не знал, что она в окопах была, раненых таскала? Там шандарахнула мина германская, и ее отбросило в кусты… Или засыпало по грудь… С горем пополам откопали. Живет в лазарете, родную мамеле не узнает…
Когда он услышал это, услышал от старой Леи про свою Марусю… Я вдруг почувствовал такую боль любви, старик мне говорил в Валентиновке, такую муку, я просто не мог вдохнуть, и этот момент – он не погас, не выветрился, не померк, ты понимаешь? Как бы тебе объяснить, он мне говорил, вот ты звонишь мне, спрашиваешь, как я поживаю, я поживаю очень неплохо, потому что я очень люблю людей, и тебя я тоже очень люблю. Но когда я оглядываюсь на свою жизнь, я вижу: вот это глупо было, вот это глупо было, ну и смотрю, у меня ничего умного и не было… Я чуть любовь свою не потерял, дурак, дубина, охламон, любовь, которая искрится и сверкает – где бы ни протекала – по грязи ли, по камням, любовь, без которой жизнь вообще ни черта не стоит! Ты хоть понимаешь, о чем я говорю?! Самое паршивое дело – потерять такую любовь. Слушай меня и запомни, усвой, завяжи узелок: если выбирать между дыханием и любовью – всегда выбирай любовь! Или ты не наша с Марусей внучка.
Ботик бросился бежать, Брана ему вслед:
– Мальчик! Твои горшки и крынки?
А Ботик – словно конь Одина с восемью ногами, мчался что есть духу по сто раз исхоженной дорожке в госпиталь, голова его раскалывалась от воспоминаний, когда он не мог дышать без Маруси, без того, чтобы к ней прикоснуться. Ввалился в лазарет, как сом в вершу, а там вечный Теплоухов встречает его ухмылкой:
– Ба! К нам никак снова цирк приехал!
Ботик – с порога:
– Где Маруся?
А этот жлоб:
– Маруська глухая?
Я и сейчас не остыл, налетел бы на него, бычину, – Ботик мне говорил, – а тогда – вонзил в него рог носорога и стал разрывать в клочья ястребиными когтями.
Он захрипел:
– Я что? Я – ничего! – с кудахтаньем домашней птицы. – Вот те крест, девка с фронта вернулась глухая. Ее с того света вытащили, она у нас поломойка, сестрой кто такую возьмет? Да вон твоя Маруська, отцепись ты бога ради!
Видит – она, его Маруся, в каком-то фартуке резиновом, согнулась, тряпку выжимает над ведром. Я к ней иду, – он говорит, – зову ее: «Марусенька, Маруся…» – и, знаешь, как во сне, когда сам воздух до того сгущается, – тебя будто сковывает вражьей силой, ноги не слушаются, в горле застревают слова… Я встал столбом перед ней, только тогда она подняла голову, глядит прозрачными глазами, как на привидение.
Ботик забрал у нее тряпку, весь вымыл коридор, выплеснул воду на двор, взял за руку и повел – мимо сестер, больных, калек, косых кроватей, табуреток, тележек с ложками и плошками, кастрюлями со щами, мимо застывшего санитара с клубками окровавленных бинтов, мимо оковалка Теплоухова, мимо улиц, домов, дворов, мимо Ратушной площади, там еще была Воскресенская церковь и костел святого Антония, от них ничего не осталось после войны, он добавлял, уцелело лишь здание ратуши…
Вообще-то я точно не помню, он мне говорил, город пропал в тумане, казалось, что мы за пределами мира людского, еще над нами свет разгорелся какой-то нереальный, такого я не видел никогда, даже во сне, и все вокруг – как будто из непривычного для нас вещества. Вдруг промелькнула гостиница «Бристоль», тут за углом жил доктор Кондратюк, извиняюсь, конечно, за отступление, меня к нему Ларочка водила когда-то под конвоем. Сама такая крошка, тащит великовозрастного кретина, объятого страстью, как Буриданова осла, я упираюсь, а она: «Пойдем, Борька, пойдем, нехорошо, что люди скажут?»