– Все, как есть, австрийская и немецкая армии, – говорил начальник витебской артели Сема Лифшиц, – воюют в петербургских френчах и шинелях! Там швецы не шаляй-валяй, будете заказывать брюки в ателье, портной спросит: в какой именно штанине вы носите яйца – в левой или в правой? Все по-разному!
И кому он это заявлял? Доре Блюмкиной, способной сотворить любой левитон на самый изысканный вкус, хоть смокинг, хоть полуфрак, шелковое платье для утреннего чаепития с воротником фишю или накидку для прогулки из тафты и тюля, костюмы из мягчайшей шерсти в клетку «принц Уэльский», бархатный вечерний туалет цвета южной ночи, украшенный золотыми нитками, розами и кружевом, о котором лишь только могла мечтать Мэри Пикфорд. Белье из нежного шифона и зефира, вуали и мадаполама – самое утонченное, радужное, грациозное в Витебске – готовилось под вывеской «Моды Парижа»…
А что теперь? Кусок сурового полотна перегнула пополам, с боков скрепила, вырезала горловину. От горловины слева у плеча вниз провела разрез длиною в семь вершков. Стоячий воротник – вершок, с застежкою на две стальные пуговицы. Три пуговицы на груди. Рубаха в час. Десяток рубах в день. Цвет болотный, сукна мундирные и шинельные.
Особое сукно для пошива штанов.
Весной 1916 года вместо уставных прямых шаровар в моду вошли галифе – брюки, свободные в паху и не стесняющие движений, книзу они постепенно сужались, плотно облегая лодыжку.
Такие вот модные порты-галифе Дора Блюмкина сотворила для Фили, когда с ним стряслась беда. Перед Пасхой Филарет вез глину из Куковячина, мерин оступился, дернулся, Филя выронил вожжи, упал с полка на дорогу, да так неловко, всем боком, попробовал встать, охнул, от боли в бедре потерял сознание. Местный крестьянин привел его в чувство, уложил на рогожу, довез до дому.
Доктор поставил неутешительный диагноз: перелом шейки бедра. И надо же – пострадала та самая нога, которая помогла ему дуриком миновать войны.
Ларочка ворчала:
– Вот непутевый, упадет на спину и то нос разобьет!
– Вполне с тобой согласен, – смиренно отвечал Филя, – не буду возражать.
Шуточное ли дело, с Ларой он прожил в покое и мире, считай, два десятка лет, за все это время ни разу друг другу и слова поперек не сказали, а если и случалось Ларе на него прикрикнуть, так он держал рот на замке, каждое слово у него было на вес золота, потому как жену следует почитать, и сколько бы жена ни бранила своего мужа, она ему все-таки жена и мать его детей.
Разве иной раз не стерпит, захорохорится – тогда на все у него был один всеобъемлющий ответ:
– С тобой рассуждать – все равно что горохом в стену стрелять!
Грех жаловаться, есть дом и угол, где голову преклонить, не то что метаться по белу свету, как заблудившаяся овца. А что у него лихоманки да болячки, страданья без счету, головная боль и сердечные терзания, так сейчас у каждого на душе тяжело.
Да и кто он такой, чтобы не страдать и радоваться утру на тучной земле, изобилующей реками, земле хлеба, вина и елея, где не переводятся плоды и услады? Обычный горшеня, таких тринадцать на дюжину, хвала и благодарение Богу, склонившему к Филе милость свою вовсе не за его, смиренного скудельника, праведность и радение, а только по великому своему милосердию.
Прости Господи, отлежавшись в постели, он снова встанет живой и здоровый, ну, чуть поболе окривеет, возьмет в руки палку или костыль – где наша не пропадала? Не зря говорится: ежели кому что суждено, так оно придет через дверь, а коли не через дверь, так через окно, а коли не через окно, так влезет через печную трубу!
Бессонными ночами Дора сооружала галифе из обрезков диагонали, складывала, как мозаику, в единую картину, на глазок прорисовывала боковой изгиб шва: это было новое веяние, стандарта по «ушастым» галифе еще не утвердили, поэтому насколько уводить «ухо» в сторону, Доре Блюмкиной подсказывал исключительно портняцкий инстинкт.
Сбоку вдоль бедра шел бархатный лампас. Пояс она тоже обшила пурпурным бархатом, сзади и спереди располагались карманы. Гульфик застегивался на три металлических пуговицы и плавно закруглялся книзу. С какой любовью Дора обметывала вручную петли «банта» – в жизни Филиной ширинке не оказывалось столько почестей!
Господи, она бормотала, прилаживая сзади хлястик, сжалься над ним, Всевышний! Пусть он подымется, молила она, всю душу вкладывая в каждый стежок, пристрачивая к нижнему краю штанин штрипки под стопу, помилуй его святую душу, спаси и сохрани. Хромал же он раньше на эту ногу, пускай и дальше хромает, койн айнгоре, чтоб не сглазить!
В мыслях Дора уже видела, как ее галифе прекрасно сидят на Филе, этот горчично-оливковый цвет так ему к лицу, мягкая ткань не мнется, швы пружинят и сохраняют форму, а бархатный лампас явно намекает на то, что Филя – раненный в отставке генерал! Трог эс гезунтэр гэйт, носи на здоровье, и зай гэзунт, майн тайер, будь здоров, мой дорогой…
Асенька потом говорила, Филя очень радовался этим штанам, налюбоваться не мог, тем более Ларочка подвесила их на гвоздики прямо перед кроватью, чтобы они выманивали мужа из дома на улицу, в трактир, на базар! Ведь начался май, всё как-то сразу захлестнуло, нахлынуло, засыпало черемуховым, вишневым цветом. То солнце, то дожди, лужи в окаемках пыльцы…
Но улегся Филарет надолго в постель, глядел на бегущие по стеклу капли, на суетящихся скворцов, на летящие, липнущие к окнам цветки черемухи и расцветшую во дворе грушу. Ни сесть, ни встать, да еще от долгого лежания началась у него чахотка, а может, и была она всегда, как без нее гончару, помеси-ка глину всю жизнь, покрути тяжелый круг. Ревматизм и чахотка, брат-сестра горшечника…
«Дорогие мои маменька и папенька и сестричка Асенька! Очень вы, маменька, огорчили меня своим письмом. Очень я сильно забеспокоился. Конечно, я, маменька, постараюсь приехать поскорей, не откладывать. Беру отпуск и выезжаю самым поспешным образом. Папенька, жди меня, своего сына!»
Отныне из синагоги Зюся сразу направлялся к Филе с пожеланием доброй субботы, наскоро прочитывал молитву над чаркой водки и доставал из загашника редьку с луком, крошеные яйца с печенкой, прекрасный студень с чесноком, горячий бульон и кугл, который сочился жиром.
По ходу вкушения и возлияний друзья продолжали затянувшийся на годы спор: стоило или не стоило бы являться на этот свет? Причем каждый придерживался то одного воззрения, то другого, в зависимости от конкретных житейских обстоятельств. Порою оба сходились во мнении, дескать, лучше сюда и вовсе не соваться, но коль скоро это произошло, надо бы все же понять, что тут к чему, и получить свой маленький цимес.
Когда-то Зюся с Филей были большие охотники поспорить, причем о таких вещах, что далеко не каждый мог бы составить им компанию. Рассядутся на завалинке и размышляют ни мало ни много об устройстве мироздания. Например – что было сотворено прежде: небо или земля.
Зюся, разумеется, первоначальными считал небеса. Филя же, до недавнего времени крепко стоявший ногами на земле, полагал, что земля предшествовала небу.
Оба горячились, иной раз чуть ли до драки не доходило, Зюся называл Филарета упрямым ослом, прости, Господи, Ершалаим Небесный, ссылался на Священное Писание:
– «Господь сказал: «Небо – престол мой, а Земля – подножие ног Моих», сделает человек скамеечку для ног прежде кресла?» – он восклицал, имея в виду свой первый сколоченный стул, проданный Маркелу Курочкину, а уж вослед заказанную купцом скамеечку.
– Да разве это доказательство? Камень, глина и песок – вот основа основ, – стоял на своем Филя.
– А тут лежал, – Асенька рассказывала, – тихий, как голубь, не сетовал, не роптал, ясный, кроткий, вздыхал виновато, душа у него была неспокойной за Ларочку, за детей. Все затевал разговор, мол, запаса горшков и плошек на первое время хватит, а Борька вернется – пускай принимает мастерскую со всеми потрохами, довольно ему скакать да кувыркаться на потеху бездельникам.
И в дружеском споре с Зюсей все больше поддакивал, чем возражал, особенно по второму вопросу – Земля следует за Небом или наоборот? Пока это самое Небо не хлынуло со всех сторон – прозрачное и белесое, в нем как дельфины в аквариуме плавали души Филиных предков, и все голоса земли слились в единую песенку, которую любила напевать Дора за шитьем: