Энида была слаба здоровьем, да оно бы ей и не пригодилось. Ее болезни были взаправдашними, но не слишком серьезными. Онорат обращался с ней как с маленькой девочкой: приносил в постель поднос с тостами, черничным желе и слабозаваренным чаем. Потом раздевался и ложился рядом, прижимая ее к себе. Его губчатое тело вбирало в себя испарину жара или миазмы кашля. Из окна своей спальни под самой крышей Оперы они смотрели на Париж, который только для них не изменился со времен Жана Кокто. Не всем выпадает благодать разделить образ жизни ужасных детей[13].
Рождение Деодата обернулось жестким приземлением. Ничего не попишешь, пришлось и им примкнуть к той разновидности взрослых, которую называют родителями. То обстоятельство, что сами они оставались детьми куда дольше обычного, превратилось в серьезную помеху: они сохранили привычку просыпаться утром с мыслью о том, чего им сейчас больше всего хочется. Онорат всегда первым вспоминал о ребенке и вскрикивал: «Малыш!»
Осознавая, какое он доставляет разочарование, младенец с самого начала вел себя очень сдержанно. Никто не слышал, чтобы он плакал. Даже проголодавшись, он терпеливо ждал свою бутылочку, которую высасывал с жадным мистическим экстазом. Поскольку Эниде трудно было скрыть ужас, который ей внушало его лицо, он очень скоро научился улыбаться.
Она преисполнилась признательности и полюбила его. Любовь была тем сильнее, что она всерьез опасалась, что так и не сумеет ею проникнуться. Было ясно: Деодат в полной мере почувствовал, что она испытывает отвращение, и помог ей преодолеть его.
– Наш сын умен, – возгласила она.
И была права: их чадо было наделено той высшей формой ума, которую следовало бы назвать «проникновением в другого». Классический ум редко наделен этим достоинством, сравнимым с талантом к языкам: те, кто им обладает, знают, что каждая личность суть специфический язык, который можно выучить, если вслушиваться всем сердцем и чувствами. Отчасти поэтому его следует отнести к интеллектуальной сфере: речь идет о понимании и знании. Умники, не усвоившие именно такой подход к окружающим, превратятся, в этимологическом значении слова, в идиотов[14]: то есть в существа, сконцентрированные на самих себе. Время, в которое мы живем, изобилует такими умными идиотами, глядя на которых общество горько сожалеет о славных дурнях былых времен.
Любому уму также присуща способность к приспособлению. Деодат был вынужден улещивать свое окружение, не слишком склонное доброжелательно относиться к мерзким вывертам природы. Впрочем, не стоит заблуждаться: Энида и Онорат были хорошими людьми. Истина проста: любой способен восстать против уродства, тем более в собственном потомстве. Как перенести, что мгновение любви породило безобразное существо, лицезрение которого – постоянный шок, и привыкнуть к этому невозможно? Как смириться с тем, что счастливый союз произвел столь гротескную физиономию? Подобный абсурд можно списать только на несчастный случай.
Еще не достигнув пресловутой «стадии зеркала»[15], ребенок уже знал, что он очень гадок. Он читал это в выражении глаз матери, почти в каждом благодушном взгляде отца. Он знал это тем более твердо, что его уродство не исходило от родителей: он не унаследовал его ни от прелестной мамы, ни от толстощекого папы – невыносимый парадокс, который Энида сформулировала следующим образом: «Дорогой, в твои пятьдесят ты выглядишь куда большим младенцем, чем наш бедный малыш». С уст Эниды часто слетало «бедный малыш».
Все младенцы одиноки, а этот был еще более одинок, чем прочие, предоставленный самому себе в колыбельке, которая была для него вселенной. Он любил одиночество: в обществе самого себя он был избавлен от жалостливых замечаний и мог полностью отдаться пьянящему исследованию своего мозга. Ему открывались пейзажи столь грандиозные и прекрасные, что он очень рано познал восторг благородных порывов. Там он мог свободно передвигаться, менять точку обзора и слушать звук, иногда исходящий из бесконечности.
Это был ветер, дующий так сильно, что наверняка долетал из чудовищной дали. Его необузданность заставляла ребенка млеть от удовольствия, в нем слышались обрывки неизвестного языка, который Деодат понимал благодаря своему дару вслушиваться, и смысл был: «Это я. Это я, я живу. Помни». Звук был глубоким, словно из ванны уходит вода, и вызывал в нем самый сладостный страх. Сладость, окутанная покрывалом столь темным, что никакого света более не существовало. Игра заключалась в том, чтобы позволить себе погрузиться в необъятное ничто. Победа в подобном испытании наполняла его радостью и гордостью.
Потом очень медленно начинали вновь проявляться вещи: Деодат видел, как из небытия всплывали первые частицы существования, некая простейшая форма, с которой он играл: она собирала себя цепочкой цветовых переливов, и он наслаждался каждым цветом в ее самородном состоянии – нежностью синего, богатством красного, лукавостью зеленого, мощью желтого, и, прикасаясь к ним, он испытывал изысканную дрожь.
Он установил, что почти всегда речь шла о видениях, и подозревал, что существуют и иные способы исследования. Но он изучал то, что было в его распоряжении, и понимал, что на свой лад отлично обеспечен подручным материалом. Он научился пробовать на вкус свои пальцы, немного соленые, и подушку, которую его слюна делала сладкой, как молоко. Когда ему хотелось новых контрастов, он напрягался и выталкивал в пеленку теплую густую массу, которая сильно пахла: это вызывало в нем бешеную гордость. Двери распахивались, и он входил в королевство, где был единственным хозяином.
Там бушевала любовь, которая никогда не бывала так прекрасна, как в его одиночестве. Этот изливающийся поток не предназначался кому-то конкретно: беспредметная любовь не обременяла себя никакими иными заботами и отдавала его во власть самого колоссального наслаждения, какое только можно себе представить. Стоило окунуться в этот прилив, и он уносил туда, где не было ни времени, ни пространства, только бесконечность удовольствия.
В какой-то момент всегда появлялось лицо: другой человек проявлял о нем заботу, и следовало снова включаться в общение. Деодат заметил, что улыбка является хорошим ответом на неумолимые родительские ожидания, и на улыбки не скупился.
Оставаясь один, младенец не улыбался никогда. Ему не нужно было сообщать самому себе о собственном удовлетворении. Улыбка относилась к той речи или, вернее, к той форме речи, которая адресовалась другим. Ведь существовала еще и внутренняя речь, чуждая информации, и служила она только усилению экстаза.
Следовало признать, что в присутствии родителей любое послание звучало не так ясно. Приходилось применяться к их уровню, хуже того – к уровню, который они приписывали ему. Невозможно было вырваться из плена представлений о младенчестве. Но Деодат любил отца и мать, а потому принимал их правила.
Энида завладевала его тельцем и прижимала к себе. Он чувствовал слова любви, отдававшиеся в материнской груди. Она развертывала запачканную пеленку и осыпала сына похвалами. Это утверждало его в мысли, что он сотворил нечто восхитительное. Она протирала попку младенца, и он дрыгал ножками от удовольствия. Она наносила мазь, приносящую чудесную свежесть, и заворачивала его в свежую пеленку. Млеющий от неги, малыш приоткрывал ротик.
– Он, наверно, проголодался, – замечал Онорат. – Пойду приготовлю бутылочку.
Деодат знал, что его физическую оболочку родители воспринимают как проблему, и запретил себе любые пищевые аллергии, простительные красивым детям. Он пил коровье молоко из своих бутылочек, не доставляя окружающим никаких хлопот. «Какой паинька», – говорили ему.
Потом его возвращали в кроватку. Он ценил это пространство по простой причине: туда никто не мог вторгнуться. Хоть он и любил отца с матерью, но подметил, что предпочитает любить их на некотором расстоянии: его чувства от этого только выигрывали. Когда мать брала его на руки, обилие удовольствия частично умаляло его любовь. Укрывшись в своей кроватке, он анализировал пережитый восторг, вновь переживая его в воспоминаниях, и ощущал, как его затопляет пьянительная волна. Его переживания были тем глубже, что он мог наблюдать за дамой своих мыслей, пока та была занята своими делами: она хлопотала по дому, включала пылесос, читала. Он никогда так не любил ее, как в моменты, когда она дарила ему свое присутствие, не отягощая вниманием.