Через несколько дней он уже ориентировался на корабле и не путался под палубами, не разбирая, где нос, а где корма (как в первые дни). Он научился различать лица других офицеров и не без труда усвоил, где должен находиться по боевому расписанию, во время вахты, когда убирают и когда ставят паруса. Он достаточно разобрался в своей новой жизни, чтобы понять — она могла быть много хуже, скажем, попади он на борт корабля, немедленно выходящего в открытое море. Это его не утешало; ему было тоскливо и одиноко.
Робкий от природы, он трудно сходился с людьми, а вдобавок обитатели мичманской каюты оказались намного старше его; пожилые подштурманы с торговых судов, мичманы, из-за отсутствия покровительства или по неспособности сдать экзамены к двадцати-тридцати годам так и не ставшие лейтенантами. Поразвлекшись вначале на счет новичка, они вскоре перестали его замечать. Хорнблауэра это устраивало — он замкнулся в своей скорлупе и постарался привлекать как можно меньше внимания.
Ибо невесело было на «Юстиниане» в те мрачные январские дни. Капитан Кин (когда тот поднялся на борт, Хорнблауэр впервые увидел, какой торжественностью окружен капитан линейного корабля) был болен и склонен к меланхолии. У него не было ни славы, позволявшей иным капитанам набрать в команду добровольцев, ни ярких личных качеств, чтобы воодушевить тех угрюмых людей, которых время от времени приводили вербовщики.
Офицеры видели его редко и предпочли бы видеть еще реже. На Хорнблауэра, когда того пригласили в капитанскую каюту для первого разговора, он не произвел впечатления — пожилой человек, больной, с впалыми желтыми щеками, за столом, покрытым бумагами.
— Мистер Хорнблауэр, — произнес он официально. — Я рад случаю приветствовать вас на борту моего судна.
— Да, сэр, — сказал Хорнблауэр. Это больше подходило к ситуации, чем «Есть, сэр», а ничего другого, по-видимому, от младшего мичмана не ожидалось.
— Вам… дайте поглядеть… семнадцать? — капитан Кин поднял листок, на котором излагалась короткая карьера Хорнблауэра.
— Да, сэр.
— Четвертое июля тысяча семьсот семьдесят шестого года, — задумчиво проговорил Кин, читая дату рождения Хорнблауэра. — Пять лет до моего назначения капитаном. К тому времени, как вы родились, я шесть лет служил лейтенантом.
— Да, сэр, — согласился Хорнблауэр. Добавлять что-нибудь было явно излишне.
— Сын доктора… Надо было выбрать в отцы лорда, если вы хотите делать карьеру.
— Да, сэр.
— Какое вы получили образование?
— Я дошел до греческого класса.
— Так что вы разбираетесь не только в Цицероне, но и в Ксенофонте?
— Да, сэр. Но не очень хорошо, сэр.
— Лучше бы вы разбирались в синусах и косинусах. Лучше бы вы умели угадать порыв ветра, чтобы вовремя убрать брамсели. Абсолютные причастные обороты нам во флоте ни к чему.
— Да, сэр, — сказал Хорнблауэр.
Он совсем недавно узнал, что такое брамсель, однако мог бы сообщить капитану о неплохом знании математики. Тем не менее он промолчал — инстинкт и недавний опыт подсказывали не лезть с непрошеными сведениями.
— Что ж, выполняйте приказы, изучайте свое дело, и ничего плохого с вами не случится. Вот так.
— Спасибо, сэр, — сказал Хорнблауэр, ретируясь. Но капитанские слова тут же начали сбываться прямо противоположным образом. Плохое начало случаться с этого самого дня, хотя Хорнблауэр исполнял приказы и усердно изучал свое дело. Все началось с того, что в мичманской каюте появился старший уорент-офицер Джон Симпсон. Хорнблауэр, сидевший вместе со всеми за столом, увидел дюжего красавца лет тридцати, который остановился у входа, совсем как сам Хорнблауэр несколько дней назад, и глядел на собравшихся.
— Привет, — сказал кто-то не слишком сердечно.
— Кливленд, друг мой смелый, — сказал новоприбывший, — убирайся-ка с этого места. Я собираюсь занять свое законное положение во главе стола.
— Но…
— Убирайся, кому сказано! — рявкнул Симпсон.
Кливленд недовольно подвинулся. Симпсон сел на его место и обвел пристальным взглядом мичманов, с любопытством уставившихся на него.
— Да, любезные собратья-офицеры, — сказал он. — Я вернулся в лоно семьи. Меня не удивляет, что все загрустили. Могу добавить: вы еще не так загрустите, когда я вами займусь.
— Но ваше назначение?.. — осмелился спросить кто-то.
— Мое назначение? — Симпсон наклонился вперед и забарабанил пальцами по столу, вглядываясь в вопрошающие глаза мичманов. — Сейчас я отвечу на этот вопрос, но тот, кто рискнет задать его снова, пожалеет, что родился на свет. Эти тупоголовые капитаны из комиссии отказали мне в назначении. Они, видите ли, сочли, что мои математические познания недостаточно глубоки для навигатора. Так что и.о. лейтенанта Симпсона снова мичман Симпсон, к вашим услугам. Да будет с вами милость Божья.
В последующие дни могли возникнуть серьезные сомнения в Божьей милости, ибо с появлением Симпсона в мичманской каюте тихая тоска сменилась подлинными страданиями. Симпсон и прежде был изощренным тираном, а теперь, озлобленный и униженный провалом на экзаменах, стал тиранить подчиненных еще изощреннее. Он был слаб в математике, зато дьявольски силен в искусстве отравлять людям жизнь. Как старший в каюте он был облечен достаточной властью; злой язык и злая воля обеспечили бы ему эту власть даже при бдительном и твердом первом лейтенанте, а первый лейтенант «Юстиниана» мистер Клэй таким не был. Дважды мичманы бунтовали против произвола Симпсона, но тот оба раза подавлял мятеж своими могучими кулаками: Симпсон с успехом мог бы выступать на ринге. Каждый раз на нем не оставалось ни ссадины, каждый раз его противник получал нагоняй и лишний наряд на салинг от первого лейтенанта за синяк под глазом или разбитую губу. Мичманы задыхались от бессильного гнева. Даже подлизы и прихлебатели — а они, естественно, нашлись — ненавидели деспота.
Характерно, что больше всего возмущало не вымогательство — не ревизия чужих сундуков с конфискацией в свою пользу чистых рубашек, не присвоение лучших кусков мяса, даже не изъятие вожделенной порции спиртного. Это было понятно и извинительно, дай им власть, они и сами бы так делали. Но Симпсон проявлял чудовищный деспотизм, напомнивший Хорнблауэру, с его классическим образованием, о римских императорах-выродках. Симпсон заставил Кливленда сбрить усы, которыми тот неимоверно гордился; он возложил на Хетера обязанность каждые полчаса, днем и ночью, будить Маккензи, так что не высыпались оба. И если Хетер пропускал хоть раз, доносчики тут же сообщали Симпсону.
Слабые места Хорнблауэра, как и всех остальных, он обнаружил очень скоро. Симпсон понял, что Хорнблауэр робок, и заставлял его декламировать всей мичманской каюте «Элегию на сельском кладбище» Грея. Симпсон со значительным видом клал на стол ножны от кортика, а прихлебатели толпой окружали Хорнблауэра. Тот знал, что стоит промедлить, как его разложат на столе и пустят в ход ножны. Удар плашмя был болезнен, удар острой стороной — мучителен, но страшнее боли было унижение. Вскоре Симпсон придумал более изощренную пытку, которую назвал «Процедура допроса». Хорнблауэра медленно и методически расспрашивали о детстве и родительском доме. Отвечать надо было на все вопросы, под угрозой ножен. Хорнблауэр мог вилять и уклоняться от прямого ответа, но рано или поздно настойчивый допрос исторгал из него какое-нибудь простое признанье, повергавшее слушателей в бурное веселье. Видит Бог, в одиноком детстве Хорнблауэра ничего стыдного не было, но юноши, тем более скрытные, как Хорнблауэр, — странные создания и часто стесняются того, на что другой не обратил бы внимания.
Испытание оставляло Хорнблауэра разбитым и больным; человек менее серьезный смог бы выпутаться из ситуации, разыгрывая шута, и даже приобрел бы некоторую популярность. Хорнблауэр в свои семнадцать был слишком серьезен, чтобы паясничать. Он сносил пытку, испытывая отчаяние, ведомое лишь семнадцатилетним. Он никогда не плакал на людях, но по ночам нередко проливал горькие мальчишеские слезы.