В этот день Конон, узнанный народом в то время, когда он присутствовал в Парфеноне в числе зрителей при конце дионисии, желая уклониться от оваций, принужден был искать себе убежище в храме Победы. Его провожал скульптор Гиппарх, который был его товарищем в юношеские годы. Теперь оба друга, с наступлением ночи, направлялись, разговаривая, к Афинам.
– Лаиса была очень красива сегодня, – сказал Конон. – Она должна быть так же богата, как и красива, чтобы держать столько носильщиков при своих носилках.
– Она и в самом деле богата, – отвечал Гиппарх. – Ее присутствие на празднествах удивляет меня. Она бывает на них очень редко. Во-первых, потому, что она выходит только после десяти часов: ее белая кожа боится яркого солнца. Потом культ богов не очень привлекает ее; меньше, разумеется, чем общество тех умных и талантливых людей, которым она открывает свой дом.
– Ты бываешь у нее?
– Никогда. Один раз она приглашала меня к себе под предлогом посмотреть древнюю статую, с большими издержками привезенную с Крита. Я тогда только что женился: Ренайя, по-видимому, была недовольна, мне самому тоже не хотелось идти к ней, и я остался дома.
– Это правда, ты один из тех редких афинян, которые любят тишину гинекея[5] и отказываются от всяких развлечений вне дома. Я знаю даже, что Каллиас, наш старинный товарищ, считает тебя безумным, одержимым священным недугом.
– Пусть он считает меня кем хочет, – отвечал Гиппарх с оттенком раздражения в голосе, – но пусть оставит меня в покое, а главное, пусть не жалеет меня. Мне не дало бы счастья, если бы я, подобно ему, занимался составлением новых румян для поблекших щек олетрид. Я живу моей женой, моим сыном и моими статуями. Любовь к ним наполняет всю мою жизнь. Я сам хотел такой жизни и лучшего ничего не желаю, уверяю тебя, потому что мне такая именно и нравится тихая, трудовая жизнь, полная семейных радостей… Впрочем, – прибавил он после короткой паузы, – хотя я и редко участвую в народных собраниях на Пниксе, но несмотря на это, я, точно так же, как и многие другие, интересуюсь делами нашего города! Эта война, которая началась чуть ли еще не в то время, когда мы появились на свет, и которая, может быть, протянется еще двадцать пять лет, медленно разоряет и убивает родину афинян, которую я нахожу такой прекрасной и которую мне так хотелось бы видеть благоденствующей. Несмотря на одержанную тобой победу, я предвижу дурное будущее. Мне кажется, что боги эвпатридов сильно колеблются с некоторых пор. Фортуна ненадежна…
– Мы укрепим ее, – сказал Конон, наткнувшись на пьяного матроса, растянувшегося среди дороги.
– Познай самого себя! – воскликнул Гиппарх, смеясь. – Вот один из твоих героев; он выпил слишком много меду. Я оттащу его к сторонке: может быть, не все еще колесницы проехали.
Они в это время были на середине холма. Пылавшие во время празднества вокруг храма факелы догорали в высоких подставках; и освещенные слабым светом лиственницы протягивали от себя длинные дрожащие тени, которые тянулись до самой дороги.
Скульптор подхватил матроса под руки и уже собирался оттащить его в сторону от дороги, как вдруг где-то недалеко раздались громкие пронзительные крики.
– Это дерутся другие такие же пьяницы, – сказал он, выпрямляясь.
– Нет, – возразил Конон, внимательно прислушавшись, – нет, это зовут на помощь. Это голос женщины, – прибавил он, обнажая свой короткий меч и бросаясь в сопровождении Гиппарха через могилы в ту сторону, откуда слышались крики.
Крики становились все тише, а затем вдруг совсем прекратились.
Принужденные обходить огромные надгробные монументы и наталкиваясь при этом еще впотьмах на разбросанные между могилами маленькие памятники-колонки, оба друга, благодаря этим препятствиям, медленно продвигались вперед. Наконец, они увидели при слабом мерцании звезд группу мужчин, в темных одеждах, возле распростертой на земле фигуры женщины во всем белом. В руках у мужчин виднелись сорванные с нее золотые вещи и драгоценности.
– Что вы тут делаете? – крикнул Конон громовым голосом.
Двое из грабителей вскочили и убежали. Но двое остальных, вооруженных большими палками с железными наконечниками, выпрямились с угрожающим видом, готовые отразить непрошеное вмешательство.
Меч триерарха сверкнул, как молния. Один из его противников вскрикнул и упал. Другой отскочил назад, бросил свою палку и скрылся в темноте.
– Я их проучил, как следует, – сказал Конон, вытирая о траву красное от крови лезвие.
– Значит, это были не призраки, – воскликнул Гиппарх.
Он быстро отдернул складки пеплума, который грабители накинули на голову своей жертвы; и он увидел лицо такое же бледное и холодное, как мрамор на памятниках соседних могил.
– Да, это женщина… И даже молодая женщина. Клянусь Зевсом, это дочь Леуциппы! Я знаю ее, я делал недавно для ее отца статую Артемиды.
– Как она сюда попала? – спросил Конон.
Он наклонился и прикоснулся рукой ко лбу молодой девушки; лоб был холодный как лед.
– Мне кажется, она умерла.
– Нет, она в обмороке. Посмотри, свежий воздух приводит ее в себя, кровь приливает к ее щекам. Мы отнесем ее к отцу.
Афинянка сделала легкое движение: она, по всей вероятности, слышала эти слова; она медленно открыла глаза и сказала слабым голосом, которому тщетно старалась придать твердость:
– Я Эринна, дочь Леуциппы. Мне не нужно никакой помощи, я пойду одна.
Она сделала попытку приподняться, но у нее не хватило силы на это, и она снова опустилась на землю.
Серп нарождавшегося месяца, выскользнув из-под серебристого облачка, осветил мягким светом место, где произошло нападение грабителей. Это был пустынный уголок на скале Акрополя, приходившийся как раз против менее высокого холма Ареопага[6]. В пожелтевшей траве лежало несколько надгробных плит. Видневшиеся тут и там повалившиеся или разбитые колонны и обломки мрамора на земле служили доказательством, что живые редко заходили в эти места посещать могилы умерших.
Конон наклонился над неподвижным телом молодой девушки, завернул ее всю, несмотря на слабое сопротивление с ее стороны, в большое белое покрывало, которое казалось саваном, и, подняв ее, по-видимому, без всякого усилия, посадил, прислонив спиной к одному из мраморных памятников, у подножия которого Гиппарх уже разостлал свой плащ.
– Благодарю, – сказала она.
И, видя, что оба мужчины смотрят на нее с нескрываемым беспокойством, она прибавила слабым голосом:
– Простите меня… я так испугалась и так измучена…
– Девица, – сказал Гиппарх, – твоя голова склоняется помимо твоей воли, и ты еще бледна. Ты уверена, что ты не ранена?
Она сделала отрицательный знак.
– Тебе больше нечего бояться, – продолжал скульптор. – Мы свободные граждане Афин, и мы не покинем тебя. Один из нас отправится за твоим отцом, другой останется возле тебя. А не то, если хочешь, мы понесем тебя по очереди.
– Нет, – отвечала она, вся покраснев. – Ко мне вернулись силы, и я могу идти сама.
Но силы опять изменили ей – ее длинные, насурмленные ресницы слабо затрепетали, и прелестная головка снова склонилась на плечо.
– Надо же, наконец, на что-нибудь решиться, – сказал Гиппарх, – останься при ней и, если она опять потеряет сознание, смочи ей виски водой. Я побегу к Леуциппе и постараюсь как можно скорее вернуться обратно вместе с рабами.
Неподалеку от этого места, в куще розовых лавров, струился по каменистому ложу маленький ручеек, впадавший в Кефис. Конон спустился к ручейку и, наполнив свою каску чистой и свежей водой, смочил лицо афинянки. Она открыла глаза, с минуту смотрела в пространство, потом развязала шарф, который развевался по бедрам, и прикрыла им себе плечи и руки. Затем она взглянула на стоявшего перед ней молодого воина и, раскрыв свои все еще бледные губы, причем показались блестящие белые зубы, сказала немного дрожащим голосом: