В тот момент, когда оказываешься за воротами фабрики, ты перестаешь думать о работе. Но самое занятное заключается в том, что ты не думаешь о ней и стоя за своим станком. Ты начинаешь день, тщательно вытачивая и шлифуя металлические цилиндры, но постепенно твои движения становятся автоматическими, и ты забываешь и про станок, и про быструю работу твоих рук и плеч, и про то, что обтачиваешь и сверлишь металл на площади, не превышающей пятитысячной доли дюйма. Шум дрезин, снующих взад-вперед по проходу, и оглушительный грохот ремней с их круговым вращением – все это уже через полчаса перестает воздействовать на твое сознание, никак не влияя на качество работы, и ты забываешь былые стычки с десятником и обращаешься мыслями к тому приятному, что у тебя когда-то было в жизни, и тому, на что надеешься в будущем. Если станок в порядке – мотор работает без перебоев, клапаны тугие, матрицы какие надо – и ты сумел поймать подходящий ритм движений, ты доволен, и до конца дня витаешь в облаках. А вечером, когда, по правде говоря, чувствуешь себя так, словно тебе на плахе кости дробили, погружаешься в уютный мир пабов и веселых девчонок, который в один прекрасный день даст тебе пищу для новых заоблачных мечтаний, какие возникают за токарным станком.
Чудесны вещи, которые ты вспоминаешь за токарным станком, вещи, казалось, забытые и невозвратимые, нередко такие, какие тебе хотелось бы навсегда оставить в прошлом. Время летит, летит, пока ты, не замечая его, топчешься на полу, пропитанном машинным маслом, и работаешь как черт: ты живешь в прекрасном мире картин, что мелькают у тебя в сознании, как в волшебном фонаре, часто раскрашенных в какие-то яркие, полыхающие, немыслимые цвета, – мире, в котором память и воображение обретают полную свободу и проделывают с твоим прошлым и, возможно, будущим акробатические фокусы, амок, порождающий различные, но неизменно радостные видения. Как сказал по поводу сидения в сортире капрал: это единственное время, когда у тебя есть возможность подумать, а если продолжить его высказывание – думаешь ты о всяких приятных и чудесных вещах.
Когда в тот день Артур вернулся к работе, ему для выполнения нормы оставалось выточить всего четыреста цилиндров. Если постараться, то можно уменьшить скорость, но он никак не мог успокоиться, ему очень не хотелось нарочно замедлять движения, пока вся работа не будет сделана и каждый цилиндрик, отполированный до блеска, не ляжет в ящик рядом со станком. Он справился с этими четырьмя сотнями за три часа и оставшееся время собирался приятно провести в хорошо скрытом ничегонеделании, прикидываясь, будто чем-то занят, например смазкой станка или болтовней с Джеком, к которому явился якобы для того, чтобы тот наточил инструменты. Не высовывайся, повторял он про себя, приступая к первой сотне и неторопливо укладывая изделия в ящик. Не дай этим ублюдкам прищемить тебе яйца, как говаривал Фред, когда служил на флоте. Что-то про карборундовое колесо – так это звучало, когда он старался выговорить название на латыни, но совет в любом случае хорош, пусть даже мне он ни к чему. Я никому не позволю прищемить себе яйца, потому что ничем не хуже других, хотя, когда дело доходит до этого вшивого избирательного бюллетеня, что мне суют в руки, часто хочется сказать, куда его засунуть, – мне-то он вовсе ни к чему. Но если мне скажут: «Артур, вот тебе сотня килограммов динамита и новенький плунджер, подними на воздух эту фабрику», я так и сделаю, потому что оно того стоит. Дело. Я бы рванул в Россию или на Северный полюс, уселся бы и ржал, как лошадь, над тем, что сотворил, любовался бы, как прекрасной лунной ночью в воздух взлетают все эти десятники, и станки, и сверкающие велосипеды. Не то чтобы я что-то имел против них, просто иногда накатывает такое чувство. Что касается меня, то пусть весь мир летит в тартарары, лишь бы я был вместе со всеми. Правда, перед тем неплохо бы выиграть тысяч девяносто. Но мне хорошо живется, мне на все наплевать, и жаль было бы потерять Бренду со всем, что у нее есть, особенно сейчас, когда Джека переводят в ночную. А он и не против, потому что рад и лишней деньге, и переменам. И я рад, и Бренда, знаю, тоже рада. Все рады. Мир порой бывает очень хорош, если, конечно, не давать слабину, не позволять этим ублюдкам выеживаться с карборундумом.
По проходу идет Роббо-десятник, останавливается поговорить с кем-то из наладчиков. Роббо – малый лет сорока, на компанию работает с четырнадцати, начинал учеником, усердно посещал вечернюю школу. Довоенная безработица, – в отличие от моего старика, подумал Артур, – его не коснулась, а во время войны получил «бронь по профессии» и в армию не призывался. Сейчас заколачивает двадцатку в неделю плюс хорошие премиальные – спокойный дядька с квадратным лицом, грустными глазами, тонкими, в ниточку, губами, одна рука все время в кармане, сжимает микрометр. Роббо удерживается в должности, потому что у него хватает ума правильно отвечать на твои вопросы и кисло, но незлобно улыбаться, если ты дерзишь ему, и дерзишь нахально, с таким видом, будто тебе сам черт не брат и ты его не боишься. На людей вроде Джека он наводит ужас, а в глазах Артура – просто человек, несущий на плечах свинцовую тяжесть власти, когда кажется, что в любую минуту может вспыхнуть бунт.
Артур пришел в компанию рассыльным, переносящим велосипедные части из одного фабричного цеха в другой либо разъезжающим с поручениями по городу на велосипеде. Было ему тогда пятнадцать, и каждый четверг утром Роббо посылал его с каким-то таинственным поручением в центр города, где он должен был передать аптекарю запечатанный конверт с запиской и парой банкнот. После увлекательной неторопливой поездки вдоль канала и по лабиринту узких улочек Артур добирался до аптеки, где хозяин передавал ему более плотный коричневый конверт с чем-то на ощупь плоским и мягким, как губка, а также сдачу с денег, вложенных в первый конверт. Через три месяца подобных поездок Артур выяснил, за чем его посылал Роббо. Однажды аптекарь слишком спешил, чтобы проверить, достаточно ли хорошо запечатан конверт, и, стоя на перекрестке в ожидании зеленого света, Артур сумел открыть его, посмотреть, что там внутри, и снова заклеить, на сей раз более надежно. Он увидел то, что и предполагал увидеть, и гнал теперь велосипед с сумасшедшей скоростью, оставляя позади автобусы, тележки с молоком, даже автомобили.
– Три упаковки! – вопил он. – Грязный негодник! У него классная подружка! Девять раз в неделю!
Новость быстро разнеслась по цеху, и еще долго после того, как Артур с рассылки перешел за станок, стоило ему отлучиться в туалет, кто-нибудь обязательно кричал вслед: «Ты куда это?» – и если Роббо не было поблизости, Артур своим густым, намеренно грубым, под Робин Гуда, голосом, неизменно вызывавшим пронзительный смех женщин и гогот мужчин, громко, чтобы всем было слышно, отвечал: «В город, за резинками для Роббо!»
Роббо остановился у его станка, взял готовое изделие и тщательно измерил его своим микрометром. Артур оторвался от работы.
– Ну и как? – воинственно осведомился он.
Роббо с неименной сигаретой во рту помахал ладонью, отгоняя дым от глаз, при этом на его коричневый рабочий халат упал пепел. Он достал глубиномер и произвел последние измерения.
– Все нормально, – кивнул Роббо и проследовал дальше.
Артур и Роббо терпели друг друга и доверяли друг другу. Враг внутри каждого из них пребывал в состоянии дремоты – грозный зверь, сдерживающий свой рык, словно по команде дрессировщика, велящего ему молчать, зверь, приручаемый, возможно, поколениями, от отца к сыну, с обеих сторон. Каждый уважал в другом эту наследственность и ощущал ее, сжато отвечая на те немногие отрывистые вопросы, что возникали, когда они громко и без малейшего блеска в глазах разговаривали друг с другом.
У Роббо была машина – правда, всего лишь старенький «моррис», – и он вел полузатворническую жизнь в богатом районе, что Артуру не нравилось, ибо в общем-то они были с ним одной породы, и потому Роббо был бы ему ближе, если бы жил в таком же доме на четыре квартиры, как и он сам. Ведь Роббо был ничем не лучше его, думал Артур, вытачивая последний десяток цилиндров из сегодняшней нормы, – да и всех других, если уж на то пошло, тоже. Артур оценивал людей не по знаниям и положению, а наугад, чувством, проникая, таким образом, в их глубинную суть. Это были весы, эмоциональный метр-эталон, неизменно точный, если его настраивал он сам, и те, к кому он его прикладывал, либо проходили проверку, либо нет. Во время своих бесхитростных «взвешиваний» он использовал его как надежный инструмент для определения, кто является или не является его другом, а также у кого есть шанс стать его другом.