– Боюсь, что поразительное невежество проявляете вы, дяденька. Ноктюрн сочинение 32 номер 2 ля бемоль мажор Шопен создал в 1837 году. А ноктюрн сочинение 48 номер 1 до минор, который вы, с позволения сказать, играли – в 1841. К тому времени ля бемоль мажорный ноктюрн был уже известен, поэтому Шопен никак не мог использовать его среднюю часть даже в версии более позднего произведения.
Сказав это, она принялась рассматривать меня с иезуитской ухмылкой…
2
Как-то тетка Валерия заметила, что если я и способен чего-то добиться, то только не в музыке. Сказано это было фирменным тоном знатока, который выработался у нее годами жизни с клеймом соломенной вдовы, когда приходилось чем-то компенсировать собственную ущербность. На это мать, считавшая, что если я и способен добиться чего-то, то только в музыке, парировала «завистницей», а та, в свою очередь, погрузилась в пространные рассуждения о блудницах, которые никак не могут понять, где их место, а потому бесстыдно лезут в интеллигенцию.
У Валерии был до предела раздолбанный рояль с дребезжащими басами и лопнувшими струнами, за который ни один настройщик города не соглашался браться, от чего музыка в раннем детстве воспринималась мною как сплошной деревянный лай. Играла в доме главным образом она, причем только божественные, по ее словам, миноры из бетховенских сонат (то, что существуют еще и божественные мажоры, ей и в голову не приходило). Муж лая не выдержал.
Валерия вообще производила впечатление человека, получившего по затылку всеми мешками с песком, которые были в распоряжении у нападавшего. Меня она называла почему-то «Тюключом», так и не объяснив, откуда это «Тюключ» взялся. Идиотское прозвище стало трагедией периода моего музыкального ученичества, потому как она имела обыкновение высокомерно презентовать мне ноты с дарственной надписью «Тюключу от Вавули», что неизменно приводило в экстаз моих преподавателей. Кто эту «Вавулю» придумал, также никто толком не знал, хотя подозреваю, что это было делом папаши, имевшего склонность к бредовому словотворчеству.
К тому времени, когда вышла склока мамаши с Валерией, я уже успел окончить музыкальную семилетку с шаткой четверкой, клеимом «неперспективный» и настоятельной рекомендацией не гоняться за миражами. Хотя, по правде сказать, гнался за миражами-то не я, а мать, которая палкой заставляла меня глумиться на все том же рояле над этюдами Черни и инвенциями Баха. Глумиться, как по заказу, выпадало именно в тот момент, когда Валерия лаялась божественными минорам, а поскольку она не соглашалась уступать мне «шкаф с посудой», как в доме называли рояль, я находился в состоянии едва ли не перманентного восприятии специализированной лексики, которую позднее успешно использовал, правда, уже в других целях.
Что касается папаши, то он, дабы избежать участия в семейных «хмепах» (это слово, означавшее космический катаклизм, он заимствовал у Станислава Лема и употреблял всякий раз, когда Валерия с матерью выходили на ристалище), уползал в свою нору. В ту пору она представляла собой пляжную косу Апшеронского полуострова, где родитель пропадал до позднего вечера, а по возвращении сидел со своей другой сестрицей, Калерией (я втихомолку называл теток «Холериями»), и, исполненный буффонной поэзии, делился впечатлениями о море в лучах заходящего солнца. У Калерии была своя нора в виде огороженного забором участка земли за нашим домом, где она держала десятка два дворняг, для которых готовила на кухне разную зловонную мерзость. Когда занятия Калерии кулинарией совпадали с попытками Валерии покорить Парнас, то казалось, еще мгновение и разверзнутся нижние притворы ада.
Не берусь судить, почему Творцу пришло в голову создать всех троих такими оригиналами, и уж тем более разводить философии о его промыслах, но вот по части этой троицы замыслы Господни – если вообще таковые имелись – были реализованы на все сто. Когда собиралась эта компания, я чувствовал, что попал в клинику для душевно-больных. Говорили одновременно, причем только о своем и друг друга не слушая. Чтобы перекричать тетку Валерию, надо было вообще иметь силу голоса, равную, по меньшей мере, иерихонской трубе, правда, папаше иногда удавалось перехватить инициативу, но всякий раз он терпел сокрушительное поражение. И лишь Калерия, смиренно улыбаясь (ей нравилось иногда воплощаться в матушку из тихой обители), позволяла себе робкие реплики о прелестях готовки для «сиварей» (так на семейном воляпюке звались ее дворняги) на костре под покровом небес.
Одна из «сиварей», сука по кличке Клеопатра, жила в нашей квартире и служила посредницей между сестрами, не разговаривавшими друг с дружкой годами. «Клеопатра, – обращалась тетка Валерия к тетке Калерии, – скажи ей не разводить такую вонь на кухне». «Клеопатра, – отвечала тетка Калерия тетке Валерии, – скажи ей, что от ее музыки вони гораздо больше».
Наблюдая за извращениями нашей семейки в коммуникационной сфере, я уразумел в один прекрасный день, какие широкие возможности они предоставляют, если к опыту Холерий подойти творчески, пока не открыл наконец собственный способ общения, который назвал «выкамариванием». Под этим я понимал устроение разных безобразий, главным образом музыкальных, вызывавших иллюзию общения с непризнанным гением у тех, кто по-гусарски относился к Эвтерпе.
Позже я начал понимать, что «выкамаривания» были чем-то вроде реакции моей психики на «прелести» нашей семейки, своего рода антидот.
В семейных ризах я вообще чувствовал себя глубоко ущербным и уязвленным, поскольку не мог пригласить к себе товарищей, ибо боялся, что они не выдержат запаха собачьих разносолов и могут услышать матерщину тетки Калерии (несмотря на свою показную святость, она ругалась, как пьяный водопроводчик); не мог пообщаться с отцом, зная, что за этим вместо здравых слов услышу набор разных чудачеств, которые в дальнейшем отбивали всякое желание советоваться с ним; не мог даже поговорить с теткой Валерией о Бетховене, потому как знал, что последует высокомерный ответ по части того, что есть свиное рыло и есть калашный ряд, при этом мне красноречиво давали понять, кто есть свиное рыло и где именно искать тот самый ряд. Она была уверена, что если в семье и будет пианист, то только ее сын Полиэкт (в конце концов удравший от этого на Крайний Север), и была бесконечно удручена, что дальше сборника для начинающих он так и не пошел. Мысли о том, что способного музыканта в семье может родить кто-то другой, и уж тем более эта, как она называла мою мать, «безродная Мессалина», она не допускала вовсе.
В ту пору я был слишком юн, чтобы всерьез размышлять о силах добра и зла, но о ком-то очень коварном, кто поставил клеймо на всех нас, все-таки думал. И о том, что первой его жертвой стал я, тоже. Тут, конечно, со мной можно было бы и поспорить, однако надо понимать, что в ту пору я дальше своего носа не видел, хотя и не уверен, что с той поры мое зрение по этой части приобрело большую остроту. А еще я не сомневался в том, что за клеймение должно быть воздано и что право на мщение должно быть главным образом у меня. Я не знал, кому воздавать, однако мысль о мщении постепенно становилось моей idee fixe. Позже я узнал, что еще в девятнадцатом веке немецкий психиатр Карл Вернике выделил idee fixe в отдельное психическое расстройство. Но если мне тогда сказали бы, что у меня появились проблемы с психикой, то в лучшем случае я бы захохотал, а в худшем выделил бы такого человека в объект мести. Тем не менее в моей голове все увереннее срабатывал механизм порождения абсурда, порождаемый этими самыми idee fixe: желаемое не соответствовало получаемому, а это, в свою очередь, вело к поведенческой неадекватности.
Жизнь постепенно научила меня приспосабливаться к обстоятельствам, а в ту пору я просто не вписывался в обывательские представления о мальчишках. Не умел драться, на уроках физкультуры был полным ничтожеством и в отличие от подавляющего большинства своих сверстников совершенно не знал, как вести себя с девчонками, хотя они интересовали меня, и даже очень. Они глядели на меня со снисходительной ухмылкой и называли «придурком». Учителя, видимо, эту точку зрения разделяли, хотя и старались не выражать ее слишком откровенно.