И это убивало.
Мана, поджав губы, проследил, как близнец, безразлично обведя пространство взглядом и доброжелательно пожелав спокойной ночи всем, кто был рядом с костром, медленно зашёл в шатёр, и подавил в себе желание броситься за ним следом.
Он не понимал своего состояния. Он же всё сделал правильно! То, что Мана назвал чувства близнеца болезнью, было правильно! То, что он заперся от него, спрятался, чтобы не провоцировать, тоже было правильно! И то, что отказался от собственных чувств, тем более!
…только вот вопрос: а отказался ли?
Мужчина мотнул головой, со злой досадой пытаясь избавиться от мыслей, и через несколько минут бездумного глядения в костёр, чьи жаркие языки полыхали словно в неудержимом танце, с тяжелым вздохом направился в шатёр, всей душой надеясь, что Неа уже спит.
Но Неа не спал. Он стелил лежаки — как и обычно, вплотную друг к другу, только молча и совершенно не обращая внимания на шорох ткани шатра у входа. Мана потоптался на месте, чувствуя себя до ужаса неловко, но в итоге все же вошел и принялся помогать близнецу. Тот только одобрительно кивнул, когда мужчина подал ему подушку, и вскоре, застелив постель, угнездился на своем месте, едва ли не с головой укрывшись покрывалом и совершенно плюя на то, что в шатре, как и за его пределами, было тепло почти до духоты даже вечером.
Мана, едва сдержав вздох, улегся рядом и закрыл глаза. На внутренней стороне век так и отпечаталась фигура Неа, повернувшегося к нему спиной.
Раньше они всегда спали лицом к лицу.
Мужчина повернулся набок, открывая глаза и впиваясь в близнеца взглядом. Тот еще наверняка не спал, но дыхание его было спокойным, ровным. Даже ветерок вокруг не приподнимал ничего и не шевелил ему волосы, как обычно. Напротив — он словно тоже засыпал вместе с Неа.
Мана, прикусив изнутри щеку, сглотнул слюну, ставшую внезапно очень вязкой, и, выпростав из-под одеяла руку, повел ладонью в воздухе. Ему контроль над стихией подчинялся совсем не так хорошо, как братьям, но кое-что все же он мог.
Например, погладить Неа, желая ему так спокойной ночи.
Волосы на голове у близнеца тут же зашевелились как кем-то взъерошенные, и Мана едва сдержал горький вздох, отворачиваясь.
Надо было спать, а не думать об этих глупостях. И почему раньше ему удавалось так хорошо себя сдерживать, сожри все дракон?
Может быть, потому, что он был уверен, что всё это пройдёт? Или потому, что Неа, ничего не понимающий, ничего не знающий, принадлежал лишь ему?
Мана был, оказывается, таким эгоистом.
И Неа любил его таким — эгоистичным, слабым, мнительным, мелочным, совершенно беспомощным и бесполезным.
Неа для него был всем. Для болезненного Маны, которому и на улицу лишний раз выйти нельзя было, он был целым миром.
И сейчас этого мира его внезапно лишили.
За спиной послышалось мерное сопение, и мужчина, сглотнув, обиженно вздохнул, всё же не справляясь с собой и вскоре вновь поворачиваясь к спине близнеца. Широкой, надёжной спине, о которую он частенько опирался, когда сильно уставал, и Неа никогда не говорил что-либо против.
К горлу подступил тугой противный комок.
Мана зажмурился, борясь с желанием прикоснуться к брату, и в итоге замотал головой, передёргивая плечами, словно это незамысловатое движение могло стряхнуть это идиотское наваждение.
Ночь обещала быть очень долгой — и очень мучительной.
Поспать так и не удалось толком. Со всеми этими мыслями (и слезами — несколько раз он буквально давил в себе слезы) задремать Мане удалось лишь к утру, и то, дрема эта была тонкой как паутинка — и такой же хрупкой. Коснись — оборвешь.
И, конечно же, паутинка разорвалась.
Под утро Неа скатился со своего лежака и, так и не просыпаясь, очень знакомым собственническим жестом перекинул руку через талию мужчины, подтаскивая того к себе и заставляя широко распахнуть глаза и чуть дернуться. И — тут же замереть, чтобы не спугнуть момент и не разбудить брата.
Так Мана потом и лежал до самого подъема — не смея двинуться, чувствуя, как затекает в неудобном положении рука, и кажась себе совершенно, абсолютно несчастным.
И было, в общем-то, почему.
Неа мирно сопел ему в самое ухо, едва касаясь мочки губами, а Мана лежал как обездвиженный. Ему одновременно хотелось и не хотелось разбудить брата, чтобы показать… показать, в каком положении они находятся. И сказать, что… что?
Что он не против? Но ведь Мана был против. Он ведь не хотел ломать близнецу жизнь, а раз тот так быстро оправился, оклемался — не хороший ли это знак?
…хотя мог ли оклематься Неа так скоро, и стал бы он, оклемавшись, себя так вести?
Ведь брат всегда так себя вёл: обнимал во сне, прижимал к себе, смотрел так, что иногда сжигал до самых костей, касался настолько нежно, что иногда мужчине казалось, что он плавится.
Он всегда любил его — даже когда совершенно не понимал этого.
А Мана — Мана понимал, а потому молчал, надеясь, что близнец никогда не уразумеет этого, и довольствуясь этими детскими ласками, которыми одаривал его Неа в силу своего незнания. В силу своей искренности.
А сейчас… что будет сейчас? Мана был болен так же, как и его близнец, а потому не мог воспринимать все эти касания как прежде. Не теперь, когда Неа признался, когда Неа целовал его, когда сам мужчина помнил его напор, его губы, и когда всё заходилось в нём при одном только воспоминании о той ночи.
…зачем брат вообще полез к нему? Зачем сам Мана позволил это?
Ответ был известен, конечно, но… Это было неправильно.
Мана закрыл глаза и постарался дышать ровнее, потому что иначе легко было сбиться на всхлип и разрыдаться — вот так просто и глупо. Настолько, что потом захочется умереть от стыда.
Когда Неа проснулся и завозился, было уже совсем светло и солнце вовсю нагревало стенки шатра, а Мана настолько устал притворяться, что даже готов был встать. Однако брат все же опередил его.
Он по своему обыкновению широко зевнул и сел, отпуская мужчину и тотчас заставляя его ощутить себя потерянным и холодным как мертвец, никому не нужный и всеми забытый. Холодно было там, где Неа его обнимал — словно ветер прошелся по согретому прежде объятьем месту.
И тут Неа вдруг… прикоснулся. Хмыкнул как-то странно, невесело — и скользнул пальцами по щеке Маны, откидывая ему со лба волосы, лезущие в нос и побуждающие чихнуть с каждой минутой только сильнее, и на секунду задерживаясь у губ. Мягко погладил уголок рта — и отдернул руку, тут же поднимаясь, роясь в своей сумке и уходя.
Сердце, казалось, замершее на то прекрасное мгновение, пустилось вскачь, норовя пробить рёбра и броситься вслед за братом, чтобы оказаться в его ласковых нежных руках.
Мана со свистом втянул воздух, чувствуя себя таким непонимающим, таким трепетным, таким дрожащим, словно был древесным листиком на штормовом ветру, и крепко зажмурился, пытаясь отогнать это наваждение, это желание вновь ощутить невесомые прикосновения близнеца.
Это неправильно! Мана, это совершенно неправильно, а потому просто перестань думать о том, как тебе хочется не отдавать собственного брата кому бы то ни было!
Потому что Неа — тот, кто сядет на престол, тот, кто будет управлять их Империей, тот, кому необходима жена, чтобы родить наследников.
А Мана… а Мана при всём своём желании не способен дать ему этого.
А потому и грезить о том, что они — братья, близнецы, две стороны одной монеты — когда-либо смогут быть вместе именно так, как хотелось мужчине, следовало перестать.
Эта влюблённость, эти чувства — это всё болезнь. А от всякой болезни всегда есть лекарство.
Мана верил в это с того самого момента, как понял, что не желает отдавать брата, как увидел, что и сам Неа относится к нему намного трепетнее, чем следует. Верил — и ненавидел свою веру.
Мужчина горестно вздохнул, облизывая губы, мгновение думая, что таким образом сохраняет это мягкое касание близнеца, и, потянувшись, всё-таки встал, чувствуя себя выжатым лимоном.