– Ваша честь, я ведь живой человек.
Судья понимающе хмыкнул и сделал мне замечание за неуважение к суду. Но тут вмешался Хэмп и полушутя попросил, с учетом серьезности предъявленных обвинений, перенести слушания в Нюрнберг или Салем, штат Массачусетс. Хэмп не проговаривал этого со мной, но, думаю, последствия дела, которое он сперва счел обычным случаем абсурда в черном городе, так его поразили, что прямо на следующий день он подал апелляцию в Верховный суд.
Но это все не новость. Сегодня я нахожусь в Вашингтоне, округ Колумбия, болтаясь как полуповешенный на веревке юридической казуистики, задолбанный тяжбой и обдолбанный марихуаной. Во рту пересохло, словно я проснулся в автобусе номер семь, бухой в стельку после ночной гулянки и кувыркания с мексиканскими девчонками на пирсе в Санта-Монике, смотрю в окно и сквозь марихуанный угар медленно осознаю, что проехал свою остановку и представления не имею, где я и чего это на меня все так уставились. Например, эта черная женщина-учительница в первом ряду с перекошенным от гнева лицом, что тянется вперед через деревянные перила: она вскидывает руки и показывает мне два средних пальца с наманикюренными накладными ногтями. У темнокожих женщин красивые руки, и сейчас эти руки, с их энергичными, иди-ка-ты-на-хуй-грациозными движениями, взбивают воздух, словно масло какао. Это руки поэта, со звенящими медными браслетами на запястьях, руки университетского поэта, в чьих элегиях все сравнивается с джазом. Рождение ребенка – это как джаз. Мохаммед Али – это как джаз. Филадельфия – это как джаз. Джаз – это как джаз. Все как джаз, кроме меня. Я для нее – всего лишь англосаксонский ремикс присвоенной музыки черных. Я – Пэт Бун, исполняющий жиденькую версию песни Фэтс Домино «Ain’t That a Shame»[13]. Я – каждая нота непанкового британского рок-н-ролла, который кто только не исполняет с того времени, когда Beatles порвали всех умопомрачительным вступительным аккордом песни «A Hard Day’s Night». И мне хочется крикнуть ей: а как же Бобби Колдуэлл с его «What You Won’t Do for Love», Джерри Маллиган, Third Bass и Дженис Джоплин? А Эрик Клэптон? Ладно, забираю свои слова обратно. Хуй с этим Эриком Клэптоном. Грудь вперед – учительница перепрыгивает через перила, пробирается сквозь полицейское оцепление и бросается ко мне. «Смотри, какая она длинная, шелковистая, мягкая и стоит кучу денег! Видел, ты, ублюдок, и чтоб обращался со мной как с королевой!» Шаль а-ля Тони Моррисон[14] волочится за ней как кашемировый хвост воздушного змея.
Она подносит свое лицо к моему, тихо и бессвязно бормоча про черную гордость, про корабли с рабами и компромисс «трех пятых»[15], про подушный налог[16], про Рональда Рейгана, про Марш на Вашингтон, про миф о нападении защитников, про то, что даже лошади ку-клукс-клана в белых попонах были расистами и что – самое главное – сейчас важно защитить ранимые умы «молодой чернокожей молодежи», ведь среди них оказывается все больше безработных. Рядом с ней стоит слабоумный мальчик, обхватив учительницу обеими руками за бедра, зарывшись лицом в ее пах. Да, ему явно нужен опекун, который еще бы и занялся его головой. На секунду мальчик отстраняется от учительницы, потому что ему жарко. С молчаливым недоумением он смотрит на женщину, пытаясь понять, за что она так меня ненавидит. Не получив ответа, мальчик снова зарывается во влажное тепло, вопреки стереотипу, что чернокожие мужчины так не поступают. Что бы я мог ему объяснить? «Умеешь играть в “Горки и лестницы”? Так вот, представь: раскручиваешь стрелку, она указывает тебе на шесть ходов, и в результате ты скатываешься по длинной извилистой красной горке с цифры шестьдесят семь на двадцать четыре, понимаешь?»
– Да, сэр, – вежливо отвечает мальчик.
– Так вот, – говорю я и глажу его по неровной, словно фигурный молоток, голове, – я и есть та самая красная горка.
Учительница-поэт дает мне пощечину. И я знаю за что. Ей, как и большинству присутствующих, нужно, чтобы я чувствовал себя виноватым, чтобы я сокрушался, плакал и извинялся. Ей хочется, чтобы я показал раскаяние, зарыдал, сэкономил государственные деньги и спас ее от унижения, потому что она тоже черная. Да я и сам жду, когда знакомое, всепоглощающее чувство черной вины поставит меня на колени. Собьет меня на пол, отняв бессмысленный идиоматический костыль, пока я не согнусь в мольбе перед Америкой, слезно каясь в своих грехах перед цветом кожи и страной, упрашивая о помиловании свою гордую черную историю. Но ничего не происходит. Жужжит кондиционер, я все еще под кайфом. Охрана препровождает учительницу на место: мальчик плетется за ней, вцепившись в шаль, как в реликвию. Клеймо от пощечины, которое должно бы гореть на коже во веки веков, уже побледнело, и я не ощущаю ни малейшего укола совести.
Вот же черт: меня судят на всю жизнь, но впервые я не испытываю никакой вины. Эта вездесущая вина, черная, как подгорелая корка на яблочном пироге в фастфуде или баскетбол в тюрьме, ушла. Это почти как почувствовать себя белым. Ты вдруг освобождаешься от стыда за цвет кожи, того стыда, что заставляет чернокожего очкарика-первокурсника трястись в ожидании пятницы, когда в столовой подадут жареного цыпленка[17]. В колледже я был тем самым «этническим многообразием» – так это громко именовалось в глянцевых журналах, – но ни за какую стипендию я не стал бы жадно обсасывать куриную ножку под любопытными взорами однокашников. Я больше не участвую в этой коллективной вине, которая удерживает чернокожего виолончелиста на стуле в третьем ряду оркестра, чернокожую секретаршу, складского работника, победительницу конкурса красоты («и ничего в ней такого особенного, она просто черная») от того, чтобы однажды в понедельник прийти на работу и пристрелить всех белых ублюдков. Чувство вины заставляло меня бормотать «извините» за каждую неудачную передачу на площадке, за каждого политика под следствием, за каждого пучеглазого комика с голосом, в который прокралась негритянская хрипотца, за каждый фильм о черных, начиная с 1968 года. Но теперь я снимаю с себя всякую ответственность, поняв, что мы, чернокожие, не чувствуем за собой никакой вины, только когда действительно что-то натворим, избавившись, таким образом, от когнитивного диссонанса – как это можно быть черным и ни в чем не виноватым, и тогда перспектива оказаться в тюрьме приносит облегчение. В том смысле облегчение, когда срамить черных – облегчение. Голосовать за республиканцев – облегчение. Жениться на белой женщине – облегчение, правда только временное.
Беспокоясь оттого, что мне так спокойно, делаю последнюю попытку воссоединиться со своим народом. Закрываю глаза, кладу голову на стол, носом в сгиб локтя. Сосредоточиваюсь на дыхании, изгоняя из сознания национальные флаги и фанфары, прорубаясь сквозь огромные залежи собственных размышлений, пока, наконец, не выуживаю оттуда поцарапанную архивную пленку, посвященную борьбе за гражданские права. Беру аккуратно пленку за края, вытаскиваю бобину из металлической коробки-саркофага, заправляю пленку в зубчатый барабан мысленных целей, проматываю через психологические препятствия, пока в голове моей мигает лампочка благих намерений. Включаю проектор. Тут даже фокус наводить не надо. Бойня всегда отображается в памяти в самом высоком разрешении. Все образы отчетливы, как на плазменной панели. Этот бесконечно прокручиваемый в голове месячный обзор из истории чернокожих: лай собак, плюющиеся огнеметы, кровящие карбункулы на головах со стрижкой за два доллара. Бесцветная кровь стекает по блестящим от пота лицам, светящиеся экраны телевизоров с последними новостями – все эти кадры составляют наше коллективное 16-миллиметровое суперэго. Но сегодня я – medulla oblongata, продолговатый мозг, который не умеет сосредоточиваться. Пленка в голове дергается, протягивается с перебоями. Обрывается звук, и если до этого люди падали как домино – это во время событий в Сельме, штат Алабама[18], – то сейчас они похожи на кистоунских негров[19]. Словно вся эта толпа поскользнулась на одной и той же банановой кожуре и разом вывалилась на улицы, переплетя ноги и мечты в единый спутанный клубок. Участники марша на Вашингтон вдруг превращаются в зомби: сто тысяч мускулистых сомнамбул шагают в ногу в сторону супермаркета, протягивая жадные скрюченные пальцы, чтобы оторвать себе фунт плоти. Главный зомби, тот, что впереди, кажется измученным: его воскрешают из мертвых каждый раз, когда нужно разобраться, что черным позволено, а что – нет. Этот зомби, не зная, что микрофон включен, бормочет себе под нос: если б он попробовал то безвкусное пойло, которым торговали на Юге в кафе для черных, выдавая за чай со льдом, он отказался бы от борьбы за гражданские права, даже не начиная. Еще до бойкотов, избиений, убийств. Зомби ставит баночку с диетической содой на трибуну. «С колой дела пошли лучше. Это вещь!» – говорит он.