— Предатель! — вырвался крик из самых ее недр. — Ты предаешь свой народ!
И одновременно с тем она замахнулась утюгом, увенчанным горелыми лохмотьями рубашки, и метнула это орудие в его сторону. Чудо еще, что пылающий утюг, который должен был прикончить его на месте, а ее — превратить в убийцу, в него не попал. Увидев, до чего все это доходит, и поняв, что истинной своею верою может обратить сестру свою в убийцу, он покинул страну свою и спустился в Египет и принял там крещение в водах Нила.
Добравшись до своей купели, он уже весь купался в поту от соединенных усилий с трудом дававшегося ему разговора (хотя новые приступы удушья его не мучили) и вождения машины, в котором он не выказал повышенного умения. Разговор и вождение соединились в докторе Шошане во время нашей короткой прогулки за город, словно двое идущих по дороге неверными шагами, взявшись за руки: старик и младенец. Один с трудом шагал от старости и тяжкой болезни, а другой оступался и падал потому, что лишь недавно научился ходить и наука хождения еще не вошла в плоть и кровь его членов. В разговоре он находился в конце пути, а в вождении — лишь в начале, и поскольку все действия, связанные с вождением машины, были для него внове и члены его не были привычны к их правильному и своевременному выполнению, его машина двигалась по дороге к Эйн-Керему вне всякой связи с движением транспорта и пешеходов, останавливалась со зловещим скрипом и трогалась с места скоропалительными рывками, резкими и пугающими всех водителей спереди и сзади, справа и слева, а особенно прохожих. Дважды он своими дикими рывками едва не задавил насмерть сперва мальчика, а потом женщину, толкавшую впереди себя детскую коляску, и в обоих случаях останавливал машину, скрежеща тормозами и зубами и со вспышками ярости на этих двоих, своей преступной ходьбой едва не превративших его в убийцу. Ему совершенно не приходило в голову признаться, что с его неумелым вождением что-то не в порядке, быть может оттого, что мастерство в любой области было для него столь существенным, и так же, как неуч и невежда был в его глазах достоин осуждения более всякого другого, не существовало для него человека, более достойного хвалы, нежели знаток и хват — тот, кто хваток в своем знании и знающ в своей хватке. Долгое время это вызывало у меня изумление, и я дивился человеку, вся жизнь которого находилась под знаком веры, утраты веры его детства и его предков и принятия веры врагов его детства и врагов его предков и праотцев. И вот человек этот не только не поминал веру в своем разговоре, но и не демонстрировал ее в церкви, куда я сопровождал его в воскресенье, ровно через неделю после той смертельно опасной для меня и пешеходов поездки. В церкви он даже не пытался притворяться богобоязненным: не возводил горе благочестивые взоры и не смирял свои шаги в доме Господнем с трепетом и любовью, но крестился, кланялся и преклонял колена с энергичной поспешностью и сухой деловитостью, как человек, совершающий обыденные действия, необходимые ему в его целях, но уже не заботящие его, ибо он перестал обращать на них внимание, подобно тому, кто, например, собирается поехать на автобусе к месту своего назначения, и вот он спешит к кассе, протягивает деньги, получает билет и сдачу, становится в соответствующую очередь, протягивает билет для компостирования, и все это — без того, чтобы хоть на единый миг задуматься обо всех этих действиях, которые сами по себе лишены всякого значения и существуют только для того, чтобы позволить ему войти в автобус, едущий в нужном направлении. Так доктор Шошан в церкви вовремя крестился, вовремя преклонял колена и кланялся и как мог подпевал, когда вся конгрегация возвышала свой глас в пении псалма: «Господь — Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться; Он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим, подкрепляет душу мою…» и так далее[63]. Но в отличие от пассажира из притчи об автобусе, пришедшей мне на ум, закончив с почти сердитой деловитостью покупку этого билета, доктор Шошан не представал моему взору усаживающимся для духовного внутреннего странствия и отправляющимся к вершинам святости, как его единоверцы справа и слева, освященные святостью своего спасителя, кто — опустив голову и прикрыв глаза в христианском смирении, кто — безмолвно застыв по стойке смирно, свидетельствующей об озарении в армейском духе. Он же с бросающимся в глаза нетерпением вертел головой, всматриваясь в свое окружение, словно измеряя степень невежества и темноты, умещающихся в каждом из обставших его праздничных костюмов. И как в вождении, так и в разговоре, в тех немногих случаях, когда касался принципов своей веры, вроде Святой Троицы или преданности Христу Спасителю, он даже намеком ни разу не упомянул веру, внутреннее переживание или религиозный экстаз, но пользовался словно бы научным языком.
Собственно, однажды, и только однажды, доктор Шошан сказал мне нечто, потрясшее меня, как может потрясти дверь глухой каменной ограды, которая, едва приоткрывшись на миг, обнаруживает невообразимую бездну, которую, наверное, и можно назвать верой. Это было во время моего визита с целью вернуть ему биографию Кальвина. Извиняясь за то, что я не собираюсь переводить эту книгу на иврит, я услышал, как он заметил со слабой улыбкой:
— Да-да. В своем завещании я уже велел жене написать на моем надгробии следующие слова и больше ничего: «Здесь похоронен Исраэль Шошан, сын Ривки, до воскресения из мертвых». Я велел написать их на иврите, естественно… На иврите сказал Иисус, наш Мессия, перед смертью: «Эли, эли, лама шавактани?»[64] Вот и я, да… вот и мне…
Приступ удушья прервал его, и только когда ему полегчало после того, как сплюнул кровь в подставленную ему плевательницу, он закончил свою фразу:
— Вот и мне иврит был родным языком и будет моим языком, когда я восстану из мертвых.
Та, чья рука подала ему плевательницу, не поняла его слов, ибо совсем не говорила на иврите, но из жалости и доброжелательства улыбалась ему, когда он провозгласил, что продолжит говорить на иврите и после смерти и воскресения. Это была монашка из одной из северных стран, пришедшая ухаживать за ним, когда его состояние ухудшилось. Паулы я не видел, возможно потому, что именно в это время она была вызвана на чашечку чаю к своей подруге госпоже Эртель, но было очевидно, что ее отсутствие не замечено больным, поскольку монашка непрерывно находилась в действии, стараясь при этом, насколько возможно, затушевать свое присутствие и не обращать на себя внимания, чтобы не мешать ни больному, ни его посетителю: опорожняла плевательницу и возвращала ее, накрытую начищенной алюминиевой крышкой, смешивала в блюдечке и подносила ему всевозможные капли для уха-горла-носа, снова и снова поправляла подушки в изголовье, в зависимости от перемены его позы, вытирала пыль с мебели, придавая и комнате, и больному пристойный и, насколько возможно, удовлетворительный вид здоровья и культуры, скрывающий от глаз материал, в который облачается душа в вещественном мире — плоть и кровь, плоть и кровь доктора Шошана, облаченного, как принято, в пижаму и в чистый и безупречно отглаженный домашний халат.
Комната, в которой доктор Шошан плевался остатками своего единственного легкого, своими плотью и кровью, обратившимися в его врагов с того момента, как перестали служить ему сосудами, вмещающими жизнь, которые с их полным растворением в материальном мире изгонят его душу из этого мира всего через неделю, комната эта во всех своих деталях была современной, то есть современной была и сама комната, и мебель в ней, и ничто в этой комнате не угрожало мне тем, что произведет на меня специфическое впечатление или врежется в память. И действительно, ее детали были забыты мною начисто, как бессмысленные номера телефонов, не связанные с человеческими отношениями и не содержащие ничего, кроме произвола того, кто их установил согласно устройству телефонной сети. Изо всей комнаты я запомнил только одну картину, висевшую над его постелью, и две книги на столе, да и то более благодаря отразившемуся в них личному вкусу доктора Шошана и его занятиям на закате дней, нежели в силу того, что они выходили за рамки современности. На картине изображался еврей, сидящий за изучением Гемары, а на столе, рядом с Библией, единственным предметом, распространявшим христианский дух, веявший от маленького золотого крестика, напечатанного на ее черной обложке (ведь вся комната была начисто свободна от крестов, икон и священных христианских изображений, как и подобает самой строго педантичной протестантской комнате), рядом с этой Библией лежал большой том одного из трактатов Гемары виленского издания, кажется, это был трактат «Синедрион». Библия, конечно же включавшая и Новый Завет, была, можно сказать, его рабочим инструментом, в то время как Гемара служила тем, что в наши дни именуется хобби, которому он предавался во всякое время, остававшееся у него свободным от работы в церкви и за ее стенами, в больнице для прокаженных и во всяком ином месте, где он старался вербовать души для своей новой веры. Из его слов я понял, что люби он играть в бридж или покер или увлекись вдруг шахматной игрой, то не нуждался бы в Талмуде, но поскольку все эти игры наводили на него скуку не менее, чем разгадывание кроссвордов или чтение романов, то изучение листа Гемары занимало в его жизни то место, которое у других занимали все эти игры, развлекательные книги, театральные спектакли и кинофильмы. Наибольшее удовольствие извлекал он из чтения листа Гемары на тот же старинный распев, на который учил его в йешиве в юные годы, но поскольку в последние годы он опасается за свое горло, ему приходится учить свой ежедневный лист, если можно так выразиться, в сердце своем — уста его только движутся, и не слышно голоса его[65], но внутренним слухом он слышит внутренний мотив внутреннего голоса, звучащий так же, как в былые дни.