Историю о Генриетте он излагал так, словно находился выше всего, что в ней происходило, словно сам он в свое время не был в нее замешан и не он был тем человеком, что любил Генриетту. Генриетта была и остается, ведь и ныне она жива-здорова, равно как и ее отец, тот самый старый лев, которому наверняка уже исполнилось девяносто лет, если не более того, итак, Генриетта была единственной дщерью сего старого льва, породившего ее в преклонных годах, известного банкира Теодора ван Акерна. По завершении с отличием курса обучения доктор Шошан был назначен, по рекомендации своего профессора, пастырем конгрегации в Амерсфоорте, где имя его в кратчайшее время прогремело благодаря превосходным проповедям, кои произносил он в церкви каждое воскресенье. Нет ничего удивительного, что с точки зрения содержания этих проповедей, широты их размаха, глубины проникновения и вложенных в них познаний они превосходили все то, что дотоле слыхивали амерсфоортские уши, ведь, как известно, сей городок до его прибытия не мог похвастаться выдающимися пастырями.
— Но что вас, конечно, удивит, — сказал доктор Шошан, покраснев, — так это приятный слуху голос, который был у меня в те времена. Вы, естественно, и представить себе не можете, что у этого хриплого старикана, задыхающегося, кашляющего…
Быть может, мне следовало признаться ему, что я не только представляю себе, но даже помню его голос еще со времен, предшествовавших амерсфоортским проповедям. Но я ничего не сказал, а только кивнул, возможно потому, что чувствовал: память о приятном голосе библиотекаря из библиотеки Бней-Брит больше принадлежит миру моего детства, чем старику, сидящему рядом. И еще: я очень остро чувствовал в той ситуации, когда он стал вспоминать о Генриетте, что на самом деле ему не особенно важно, что за человек сидит с ним рядом, что он из себя представляет и какие такие мысли и мнения носятся в его мозгу.
Именно эти-то превосходные проповеди, которые он произносил своим благозвучным голосом, и удостоили его величайшей чести, которую сей городок способен был предоставить человеку, а именно — чести быть приглашенным на парадные трапезы по случаю всеобщих праздников и персональных торжеств старого льва, того Теодора ван Акерна, который на самом деле, в силу своего состояния и личности, властвовал над всем городком и его сателлитами от пригорода Суст до деревушки Спакенбург. Короче говоря, с первой же трапезы, на которой он впервые увидел дочь банкира Генриетту, сердце его было, как говорится, разбито любовью с первого взгляда, так же как и Генриетта прикипела к нему сердцем с первой же произнесенной им проповеди, то есть прежде, чем сам он узнал о ее существовании. Эту великую тайну, наполнившую его сердце величайшим в его жизни счастьем, Генриетта открыла ему спустя несколько месяцев, накануне судьбоносного дня, когда они порешили поведать о своей любви ее родителям и попросить благословения на брак. Старый лев и супруга его львица словно только и ждали того дня не менее, чем о нем помышляли влюбленные, и все должно было завершиться самым лучшим образом, когда бы не маленькое недоразумение, ошибочка, изначально заложенная в данном сватовстве. В силу иностранного произношения доктора Шошана родители не знали в точности, каково происхождение сего молодого служителя культа. Старик полагал, что тот прибыл из Германии, а точнее — из Пруссии, то есть является истинным берлинцем, в то время как мать пришла к выводу, что он француз, уроженец Парижа. Когда он сообщил им, что родился не в Париже и не в Берлине, но в самом Иерусалиме, неподалеку от того места, где происходила Тайная вечеря, и что он не принадлежит ни к прусскому, ни к французскому народу, но к народу Иисуса, все были словно громом поражены, старушка впала в столбняк, и сердце ее едва не остановилось. Возможно, что старик, абсолютно пренебрегавший мнением окружающего его и зависимого от него общества и обладавший сердцем безупречно отважным, в конце концов примирился бы с этим, но жена его ни под каким видом не готова была к такому чудовищному позору.
— Генриетта не будет женой еврея!
Так она постановила, и во вспыхнувших вслед за тем спорах молодой священник всякий раз, когда старушенция вонзала в него свои ненавидящие взгляды, чувствовал себя так, словно он сам, своими собственными руками вбивал гвозди в тело распинаемого Иисуса. Старик был погружен в непроходимое тяжелое молчание, старуха угрожала, что покончит с собой, ибо только через ее труп может осуществиться этот позорный брак, а глазки Генриетты непрерывно источали слезы. Генриетта была подобна нежному тепличному цветку, всю жизнь росла она и цвела под защитой тепла и семейной любви и всеми своими поступками стремилась доставить утешение и радость родителям. Невыносимо тяжелой была для нее мысль о том, что, последовав своей сердечной склонности, не только не принесет своей семье никакой отрады, но разрушит ее и, быть может, заставит мать собственной рукою истребить свою материнскую душу. Доктор Шошан, любивший ее по-настоящему и воистину желавший ей только добра, разрешил ее жизненную дилемму истинно христианским путем милосердия, жалости и любви — он попросту исчез из того городка и из жизни Генриетты, а последнее письмо к ней, в котором все объяснял, переслал ей при помощи ее лучшей подруги Паулы, которая спустя год вышла за него замуж, той самой жены его Паулы, которая только что отменила ежедневный урок Торы из-за желания своей богатой подруги пригласить ее на вечернюю чашечку чаю, и все из-за платонической любви к богатым людям.
Этой платонической любви, как он мне уже говорил, доктор Шошан давно перестал удивляться. Воистину, должным образом рассмотрев любовь, мы обнаружим, что она всегда является платонической в силу собственного естества и что к ней применимы слова, сказанные нашими блаженной памяти мудрецами о всякой заповеди Божьей: «Награда за любовь — любовь, и кара за любовь — любовь, и в этом мире всегда кара за любовь больше, нежели награда, и насколько велика кара любящего в этом мире, настолько же возрастет награда его в мире грядущем»[60]. Другое удивляет его в этой женщине, то есть в его жене. К его величайшему изумлению, жена его день ото дня делается все более и более похожей на мать Генриетты. Иногда, пробуждаясь посреди ночи от своего неглубокого сна и оглядываясь по сторонам, он обнаруживает лицо Паулы при свете горящего всю ночь ночника, и вот — в памяти его вызывает оно дни, проведенные в Армсфоорте, и дочку старого льва. В ночь после того как он увидел мое имя на собственном почтовом ящике, поскольку перепутал свой адрес — путаница, из которой и возникло наше знакомство, — лишь только забрался он в ту ночь в свою постель и приготовился к спокойному, более или менее, сну, поскольку ощущал некоторую приятную усталость, как взгляд его упал на спящую жену, и сердце его сильно забилось в странном трепете, можно даже сказать — в жутком страхе, нападающем на нас при виде потустороннего явления: то была не Паула… рядом с ним лежала мать Генриетты. Не говорите, что это не более чем ночное видение при свете ночника, он ведь может меня заверить, что и посреди бела дня лицо Паулы норовит делаться все более похожим на лицо жены старого льва, только при солнечном свете это сходство не так его пугает.
Да. Что интересно, так это что он не помнит имени той старухи. Имя ее мужа он помнит превосходно: Теодор, как звался и пророк ционизмуса[61]. И конечно же, имя дочери, Генриетты. Но вот имя этой старухи забылось, совершенно стерлось из памяти. Имя улетучилось, но не память о ней, и не раз он обнаруживал, что память о ней гораздо яснее, живее и четче, чем память о Генриетте. Он помнит каждую деталь не только ее лица, но и походки, и голоса. В пользу старой злодейки следует сказать, что у нее был приятный на слух голос, мягкий и вместе с тем ясный и полный нюансов. И тут ее сходство с Паулой заканчивается. О жене его можно сказать, что голос, голос Паулы, а лицо, лицо Генриеттиной мамаши[62]. Этим красивым, пленительным голосом она угрожала дочери, что покончит с собой. Да. А что до угроз старой злодейки, будто она покончит с собой, на него они не произвели никакого впечатления, но поскольку он на собственном опыте знал, как они угнетают душу, на которую нацелены, и от гнета этого невозможно избавиться увещеваниями и логическими доводами, он даже и не пытался успокоить Генриетту и доказать ей, что маменька никогда не лишит себя жизни и что угрозы эти суть только средство давления, террор самого низкого разряда. Ощущение душевного гнета и сердечной подавленности знакомы ему еще с тех дней, когда его собственная мать пользовалась таким террором против него, узнав, что он собирается изменить свое вероисповедание, поскольку глазам его открылся истинный Мессия, Царь Иудейский, ибо суждено ему было, видимо, истинной своею верою и любовью превращать матерей в террористок из того разряда, что шантажируют угрозой самоубийства. Серьезнее матери была его сестра, которая не допекала его разговорами, не угнетала предостережениями и не травила душу угрозами, а попросту запустила ему в голову раскаленным утюгом. Сестра его — националистка, ревизионистка из учеников Владимира Жаботинского. Она стояла и гладила свою коричневую форму, когда он пришел к ней домой, чтобы побеседовать на темы веры и религии, наводящие на нее такую скуку, потому что она атеистка, верящая только в национализм. Когда он развернул перед нею помыслы сердца своего и озарения веры, веры новой, наполняющей новое сердце, данное ему, лицо ее побледнело, и она застыла на месте с утюгом в руке, которым продолжала давить на коричневую рубашку, покуда не повалил от нее дым.