Но в то время как рабочий инструмент доктора Шошана был чистым и блестящим, инструмент его развлечений, Талмуд, источал запах плесени и был настолько древним, потрепанным, мятым и рваным, что, казалось, успел послужить не только ему в прежние времена, но и его деду, когда тот был еще юным йешиботником.
— Прекрасная картина, а!!! — прошептал доктор Шошан, заметив, что взгляд мой переходит с лежащей на его столе Гемары на изучающего Гемару еврея на картине, что висела над его головой, и сморщенное лицо его на миг оттаяло в улыбке совершеннейшего удовольствия от того изумления, которое непременно должно было охватить меня при виде его любимой картины.
Как и те короли на картинах определенного рода, всегда держащие в руках скипетры и вечно увенчанные коронами, поскольку иначе зритель может заподозрить, что они не подлинные короли или не исполняют свои королевские обязанности должным образом, еврей на этой картине изучал Гемару, будучи облачен в талес, увенчан субботним штраймлом[66] и весь окружен этаким сладостным романтическим ореолом, булькающим и пузырящимся наподобие икоты и отрыжек, поднимающихся из слегка переполненного всяческой благодатью желудка. Я не знаю имени этого художника, но репродукции его картин, изображающих в подобном стиле синагоги и еврейские свадьбы, знакомы мне по квартирам некоторых выходцев из Германии, а также иногда и из Восточной Европы. В этих квартирах они должным образом сливаются воедино с запахом тяжелых яств и служат верным зеркалом вкуса своих хозяев.
Если бы, например, доктор Шошан вынул из кармана своего халата большой леденец на палочке и начал его сосать с подчеркнутым наслаждением, признавшись, что нет в мире деликатеса более любимого им, чем эта липкая красноватая канитель, один вид которой вызывает во мне брезгливое чувство, то и это открытие не удивило бы меня больше, чем тот факт, что в искусстве живописи вкус еврейского священника подобен мещанским вкусам вышеупомянутых торговцев, и не потому, что я считаю, будто существует хоть какая-то связь между умственными способностями человека и его вкусом, и не потому, что изображение святого христианского великомученика с нимбом казалось бы мне более соответствующим его комнате, ведь совершенно ясно, что этот святой великомученик оказался бы выходцем если и не из той же самой мастерской, то, по крайней мере, из подобной ей. Мое изумление было вызвано тем, что все жизненные перипетии доктора Шошана, все повороты, все пережитые им переломы и его исключительная и бесстрашная революционность, все это не наложило ни малейшего отпечатка на его вкус, оставшийся таким же, как и во времена детства, когда он учился в начальной школе реб Аврэмле в Старом городе, и он тянулся душой и сердцем к хрустящей сласти, напоминающей на вид розовую вату и называющейся по-арабски «саар-аль-банат», то есть «девичьи волосы». Даже в выражении лица доктора Шошана, сквозь сухую сеть морщин, возникло что-то ребяческое, когда он обратил взгляд на картину и начал рассказывать мне о ее перемещениях от города Амерсфоорт до этой квартиры. Впервые взгляд его упал на нее, когда он приехал в Амерсфоорт на поезде и обдумывал про себя тезисы первой проповеди, которую ему предстояло произнести перед своей первой паствой. Когда поезд остановился и он встал со своего сиденья и протянул руку к полке, чтобы снять с нее чемодан, сквозь мутное вагонное стекло его глазам предстала эта самая картина, выставленная в витрине магазина подержанных вещей на углу улочки, начинающейся от ворот железнодорожной станции. Он совершенно забыл об этом на все время своего пребывания в Амерсфоорте, и только решив расстаться с Генриеттой и навсегда покинуть городок, вдруг вспомнил о картине и все время думал про нее по дороге на станцию, спрашивая себя: возможно ли, чтобы она до сих пор оставалась непроданной. Добравшись до станции, он повернул голову налево, в сторону той улочки, и снова, как впервые, увидел картину в витрине.
Он начал рассказывать мне еще что-то о владельце магазина подержанных вещей, но лицо его померкло, ребяческое выражение растаяло, оставив сухие морщины старости, углубившиеся и исказившиеся при звуке шагов Паулы, вошедшей в тот момент в комнату, и слова стихли, застыв у него в горле.
Я думал, что больше уже никогда не услышу о перемещениях этой картины. Ведь в бессильной ярости, напавшей на него с приходом жены, доктор Шошан почти не заметил моего ухода и не ответил на мое прощание, и у меня возникло смутное опасение при виде надвигающегося приступа удушья, что вот-вот, в эту самую ночь, душа его отлетит. Однако на следующий день со своего балкона, где он сидел в халате, доктор Шошан со спокойной улыбкой подал мне знак зайти к нему. Он точно и явственно помнил, на чем прервался накануне вечером, и с того самого места, то есть с магазина подержанных вещей, продолжал рассказывать мне о перемещениях картины. Владелец магазина, к его изумлению оказавшийся не евреем, а одним из верных прихожан, не пропустившим ни одной его проповеди, захотел избавить его от хлопот по перевозке картины и настоял на том, что она будет отправлена со страховкой и под его ответственность в любое место, куда повелит высокочтимый господин пастор.
Куда обращен был взор молодого высокочтимого господина пастыря армсфоортского стада, вынужденного покинуть невинную овечку Генриетту, а с нею заодно и весь вверенный ему мелкий скот прежде, чем исполнил он свое назначение и истек срок его службы? Взгляд его обращен был к французскому городу Нуайону, родине Жана Кальвина, дабы пребывать в нем до того времени, пока не отправятся посланцы по своим приходам, выпавшим им в удел, согласно новому распределению. Наставник его и учитель, которому в будущем предстояло стать ему тестем, отец Паулы, вот кто отправил его туда, уполномочив также внести свою скромную лепту в конференцию кальвинистов, проводимую в тот год в родном городе Кальвина. Скромный вклад в великое собрание, помимо участия в собеседованиях и права голоса, включал в себя также одну проповедь о комментарии Кальвина к Тайной вечере, и подготовка этой проповеди, можно сказать, высосала из него все соки. Сперва он думал, что проповедь у него готова, и единственное, чего ему не хватает, — это чуткого уха слушателя, но по мере приближения заветного дня ему все яснее становилось, насколько он не готов. Под конец ему даже пришлось пренебречь обсуждениями и заседаниями, чтобы доработать все то, что еще не было доработано. Накануне проповеди о Тайной вечере, вышагивая по комнате, от стола к окну и обратно, размышляя о последовательности вопросов, не связывавшихся должным образом, он увидел сквозь занавеску грузовик известной транспортной компании «Кальберсон», останавливающийся у подъезда гугенотской гостиницы, где он поселился.
Название компании, отпечатанное большими желтыми буквами на кузове грузовика, было отпечатано также и на спинах синих комбинезонов, и на козырьке форменной фуражки грузчика, несшего что-то от грузовика к подъезду гостиницы. Отчего-то отнюдь не поклажа в руках грузчика, казавшаяся не особенно тяжелой, а именно название транспортной компании, отпечатанное большими буквами[67] во всю ширину его спины, напомнило доктору Шошану распятого, несущего на спине собственный крест, и навело на странную мысль о том, что все-таки мало в наши дни людей, у которых на спине отпечатано четкими, бросающимися в глаза буквами наименование креста, несомого ими по жизни.
Если бы тот грузчик, несущий свой современный крест, отпечатанный у него на спине, вошел в его комнату, доктор Шошан развернул бы перед ним основные постулаты своей проповеди о комментарии Кальвина к Тайной вечере, которую должен был произнести на следующий день, и исходя из его реакции сделал бы вывод о том, может ли его проповедь быть принята всем сердцем. И это тоже было глупейшим соображением, поскольку речь шла не о популярной проповеди, а о профессиональной лекции на самом высшем уровне, предназначенной исключительно для глав конгрегаций, и сконцентрирована она была на тонких дефинициях между трансобстинацией, консобстинацией и виртуальностью, вытекающих из различных подходов к евхаристии, являющейся следствием Тайной вечери. Эти глупые мысли свидетельствуют только о рассеянности, весьма прискорбной накануне проповеди, но ему совершенно не угрожает их осуществление в реальности, ибо не к нему носят грузчики посылки, а не носят они к нему посылки потому, что на свете нет ни единого существа, которому пришло бы в голову эти посылки ему отправлять. Посему он закрыл ставни и продолжал вышагивать от стола к окну, теперь запертому от событий внешнего мира, сбивающих его с толку и распыляющих его мысли порывами смятенного духа, и от окна к столу. Благодаря этому его разрозненные размышления и рассеянные помышления снова начали сосредотачиваться вокруг заданной точки. Но когда его разбегавшиеся мысли стали вновь собираться вокруг точки, раздался стук в дверь и на пороге возник грузчик, несущий свой современный крест отпечатанным на спине, а в руке — иную ношу, а именно картину, которую духовный пастырь купил в магазине напротив железнодорожной станции при отъезде из городка Амерсфоорта, ту самую, что висит теперь над изголовьем его кровати. В тот момент, когда он вблизи увидел форму посылки в руках грузчика, он уже понял, что это его картина, и начал рыться в кармане брюк, чтобы вручить этому человеку что-нибудь на чай, как принято во Франции. И тут, приблизившись к нему и взглянув в его лицо, он почувствовал, что рассудок его мутится. Под козырьком фуражки этот грузчик носил физиономию друга его детства, лицо Гавриэля Луриа. И как только тот открыл рот и доктору Шошану стало ясно, что это не французский грузчик, носящий лицо Гавриэля Луриа, а Гавриэль Луриа, носящий униформу французского грузчика, он пережил приступ внезапного страха перед хрупкостью мира сего, покоящегося на иллюзии чувств. Страх его, однако, рассеялся с первой же улыбкой Гавриэля, и, постигнув цепочку событий, соединивших их в этой комнате, и погрузившись в беседу с Гавриэлем о Тайной вечере, его ужас совершенно испарился, словно его и не бывало. Но с тех пор, в разное время, его сердце вдруг сжимает нечто вроде эха того ужаса, когда, например, он пробуждается до утра и видит спящую рядом жену свою Паулу с лицом Генриеттиной матери.