Буржуа
…Когда мы свернули за угол, наступил вечер. Ты дрожала от холода.
– Дрожишь?
– Нет, – ответила ты и стала дрожать дальше.
Ты не умела врать. И на мой вопрос ответила честно: во время ответа ты ни разу не дрогнула.
Мы шли по лету, и, хотя нас никто уже не любил, нам было хорошо.
Небо готовилось ко сну. Квакали лягушки. Одну мы увидели немного позже: она прыгала по асфальтовой дорожке, явно не удовлетворенная ландшафтом. Возможно, она так и не сумела добраться до настоящей воды и сейчас уже умерла…
На моем выступлении меня никто не слушал. Они уже все знали. Мне казалось, что мне все равно. Но вечером, когда глаза скрылись под веками, одиночество затопило все пустые места внутри, и долгие шесть дней сердце, легкие, грудь, живот плавали в мутном отчаянии, накормленные алкогольными напитками.
Ты все это знала, но мы не говорили об этом. Спасибо. Мои слова и чувства не передали бы, как надо. В таком случае – зачем?
И стоит ли напоминать об унижении? Так странно, что унижение может быть ненужным.
Солнце давно скрылось под облаками, мы стояли и наблюдали за гаснущим светом. То, что солнце может не загореться, нас не огорчало: впереди была ночь.
Эклер
Я забыла зарядку от компьютера дома. Проснулась сейчас утром в Витебске и обнаружила это. Компьютеру осталось жить 26 минут. Планы написать прекрасный рассказ улетели в трубу, но я почему-то не расстроилась, а стала яростно грызть зубочистку и думать, что я могу написать за 26 минут? Такой вот долбаный спринт. Написать можно немного. Формирование печатной мысли – дело не быстрое. Плюс количество опечаток, которые я ненавижу и правлю тут же. И, разумеется, мои мозги не пулемет Калашникова. Строчить, как журналист на задании, я тоже не могу. Что остается?
Преломление солнца в моих волосах, мурашки на предплечьях, тоска по детству, когда катишь в паровозе по сонному туману лощин, и хочется спать, и спать жалко…
Москва. 6 июня. Это все, что я тогда успела.
А сегодня утром, 29 марта, я проснулась в шесть утра оттого, что съела во сне эклер. С зеленым каким-то кремом. Мама очень любит эклеры, а мне они все равно. Позавчера у мамы был 64-й день рождения, и мы приезжали к ней. Может, потому эклер и приснился? Причем сон был настолько явным, что я целый день чувствовала во рту его вкус. С зеленым каким-то кремом. Говорят, что в эклерах он заварной. Что это такое, я с трудом представляю, но вкус был ничего. Днем даже выпила кофе без всего. Как будто запила эклер.
Какой удивительный с точки зрения убедительности сон. Уже глубокая ночь, а я до сих пор не уверена, что эклер со мной случился не наяву. Проснувшись, я даже к зеркалу прокралась и проверила, нет ли следов. Их не было. Но, казалось, засунь я руку в гортань, и непременно соскребу следы шоколада со спинки эклера.
Почему мама их любит, интересно? Они же приторные, а она суть соленое. Она любит селедки разные, картошку, яичницу, черный хлебец и огурцы. Сладкое вообще никак. Только килограммы сахара в чай и кофе, но это не в счет. А эклеры вообще вытекают в рот патокой плюс тесто с воздухом, но рыхлое какое-то. Невкусно. И холодные они. Не температурно, а по сути.
Но мой эклер, что из сна, был иной. Он не был вкусным или невкусным, не был приторным или в самый раз, не был свежим или дубовым. Он был живой. Мартовский. Видимо, мне приснилась весна с зелеными ростками растений, что хотят наружу.
Катя
Я сидел на ковре и хотел поцеловать Катю. Катя была журналистка. Розовощекая, светлая, мягкая вся, синеглазая, с двумя детьми, мужем-продюсером, и не факт, что съездила бы мне по роже, если б я осмелился.
Мы пили виски. Бутылка стояла между нами. Я крутил свой бокал и предельно осторожно цедил по капельке едкую теплую жидкость, боясь напиться и перестать контролировать ситуацию. А ситуация имела все шансы.
Обычно, когда я хочу и меня хотят – воздух имеет свою особенную плотность и заряженность, все в нем подсказывает. Я порой не даю себе хода, чувствуя это, боюсь ошибки, которая может привести к неловкости. И всякий раз зря, потому что когда оказываюсь с тем, кого хотел, и в эйфории первой ночи на рассвете задаю вопрос: «А помнишь, тогда после концерта мы сидели в ресторации, и я…» – в ответ непременно слышу: «Конечно, помню! И я!»
Так вот сейчас воздух явно имел заряд. И особенное притяжение. Я опять его чувствовал и опять не давал себе воли поверить.
Мы сидели у Кати дома в одной из комнат, слышали, как за стеной играют ее дети, как льется вода в ванной, и мне невыносимо хотелось мягко отодвинуть в сторону бутылку, подползти к ней по ковру на манер партизана, и, чувствуя запах светло-коричневого ворса, Катиных волос, Катиной груди, приподняться на локтях, чтоб сбилось дыхание, и поцеловать ее.
Вместо этого мы сидели на полу напротив друг друга и разговаривали. Катя была весьма смышленой девушкой и, как я подозревал, застенчивой, чем еще больше заводила меня. Идиотское положение: язык говорит какие-то слова, пытается держать остроту разговора, а мозг токует дятлом по дереву: «Хочу поцеловать! Хочу поцеловать! Еще минута и поцелую! Хочу поцеловать!»
В общем я изображал диалог, а Катя умничала, намекала, недоговаривала, улыбалась, тоже потихонечку пила и смотрела на меня.
И я собрался. Собрался с духом, налил ей и себе, в висках застучали отбойные молоточки, стало удушливо, но я подполз ближе, практически к Катиным коленям, и тут раздался крик: «Мама! Мамочка!» Катя вскочила и, извинившись, метнулась в детскую спасать сына.
«Ааааааааааа!» – выдохнул я, оставшись один, и повалился на спину, закрыв лицо ладонями. Не вышло, черт!
Ее не было долго. Кажется, я даже уснул. За этот время в окно пришли мои любимые сумерки. Я услышал, как Катя села около меня, и, оставшись лежать на спине, повернул к ней голову. Я был так рад ее возвращению. К ней тянуло, с ней было нежно и уютно, я абсолютно размяк. Уходить не хотелось.
– Извини, пожалуйста! – сказала Катя. – Малыши разыгрались, а наш папа занят.
– Так хорошо, что ты вернулась, – сказал я и улыбнулся.
– Ты уснул? – спросила Катя.
– Нет. Ждал тебя и думал.
– Налей мне глоточек.
Я налил себе и ей. Мы легонько звякнули бокалами и выпили.
– Свет включить?
– Нет. Я сумерки люблю.
– Я тоже, – сказала Катя. – Но тебя уже не видно совсем.
– Я пойду скоро, – зачем-то сказал я.
Мне так не хотелось двигаться! Не то что уходить. Я проклинал себя.
– Не уходи. Давай еще посидим так, – сказала Катя. – Может, останешься у нас?
Меня замутило. Я представил, как томлюсь всю ночь на диванчике, думая о ней, спящей через стену в непременной белой, пахнущей снами сорочке, о ее мягком светлом лице и теплых губах. Потом я представил, как провалюсь в сон и следующим кадром станет отвратительное утро с нелепым семейным завтраком. И я буду давиться кофе и ничего не смогу съесть от смущения. И все вокруг будут бегать, собираясь по проторенному маршруту, а я буду сидеть, пряча благоуханные носки под кухонным столом, и пытаться не быть чужим, будучи абсолютно лишним. И буду острить, а продюсер будет посмеиваться, как хорек, маскируя диоптриями мутно-желтые мидии зрачков. Я не ревновал ее к мужу. Он не внушал мне вообще никаких чувств. Может, оттого, что был пигмеем, а я, несмотря на свое беспросветное пьянство, неприкаянность, драки и бездомность, прекрасно знал, что Катя не оттолкнет меня, если я таки решусь и поцелую ее.
– Ну не настаиваю, конечно! – иронично протянула она. – В нашем обществе-то чего ловить? Некоторые поинтереснее ждут, да?
Я дико захотел притянуть ее за шею и целовать, целовать, целовать, чтобы она задыхалась и шарила рукой по ковровой шкуре, и обняла меня за плечи, и держала затылок в горсти, и чтоб так было долго, до звездочек в глазах. Чтобы она не говорила ерунды, и молчала, и тянулась ко мне сама. Вместо этого я смутился и сказал: