Верим: Зла-ти-ца, Зла-ти-ца…
Не прекращая бой с воображаемым противником, поворачивается к публике.
Верим: В тот год умерло много хороших людей, и плохих тоже, но нас, живых, смерть задела ничуть не меньше и не больше обычного… Не знаю, почему мне втемяшилось, будто обо мне тайно снимают фильм. Пленка бесконечна, а невидимые операторы работают непрерывно; однажды они повесят огромный экран, и, наконец, покажут: вот он. И в ожидании этого момента я живу как на иголках. Даже когда ленюсь, балбесничаю, пускаю пузыри или от скуки отрываю головы мухам. О, особенно тогда. История весьма запутанная: я должен быть постоянно в форме, совершенно естественным, меня не должна выдать никакая судорога, ни один вставший дыбом волосок, а то киношники моментально исчезнут, уберутся. И все пойдет прахом. И меня никогда не будет. И мы не увидим конец фильма.
Занавес падает, камеры Канала 69 отключаются, потрескивает горящая пленка. Наталия в кабинете начальника, в компании хозяина и помощника министра. Ее дыхание обжигает конфискованный «бурбон».
Я когда-то видела в Швеции пять-шесть спектаклей, и самое интересное — это успех беккетовского «В ожидании Годо», который играют перед заключенными. И кому я это рассказываю?
Часть пятая[5]
Что это — стукача донос?
Пронумерованный рапорт на прокурорский запрос,
сданный в архив ввиду ухода от темы?
Хромой сонет или, может, зачин поэмы?
Статичная пьеса в трех актах, в которой действуем все мы?
Полный отстой?
Суд — за тобой.
Каждый наш шаг в истории сохранится:
смута безгласная и замолчанная к тому же:
где это было? в Белградском централе? в Спуже? —
на исходе весны, отдавшей все воды губке,
припадая к которой, напиться жаждали наши губы.
«Наши», словно и я проживал там свой каждый день,
не вникая ни в диалектику, ни в прочую дребедень,
ища мучений без боли, словно безумец с граблями —
с никчемностью, всем и вся напоказ выставляемой.
Что я могу — брюзга, своей грыжей подточенный?
Мне довелось увидеть, куда в мракобесные времена
«воронками» свозили тех, кто утратил свои имена:
в гуманную душегубку,
ту, что связала нас в узел — тугой, как узел пупочный.
В той же больничной палате с решетками за окном —
вот они, и другие: Иоаким, бабник когда-то,
ныне увенчанный нимбом безвредного психопата,
готового подписаться и под чужим грехом.
Когда он, в конце концов, догорит дотла,
о нем напомнит лишь копоть на сколе стекла.
Или эти вот два калеки —
единственные книгочеи тюремной библиотеки,
готовые вздернуть, словно на дыбе дубовой,
любого из тех, кто изрек бессмертное слово,
будь то
«Записки из мертвого дома»,
или
«Съеденные саранчою годы»
(не касаясь шедевров, что были
созданы для народа
маршалом Тито, языковедом Сталиным,
Александром Дюма — как Отцом, так и Сыном,
равно как и не столь бесовские картины —
разведение роз, стеклодувное ремесло и прочее),
которых в нашей библиотеке не водится, впрочем.
Здесь всем всё известно, нас как облупленных знают.
Ладислав поймался не только на чашке чая:
отнюдь, его ведь в сию застойную
форму жизни (Паунда лишь достойную)
привела его склонность к (мозговым) из- и воз-лияниям.
А вот — чудовищное дитя Андреутин.
Когда-то он промышлял торговлей вразнос,
рыцарь-бродяга из книжных грез,
с просроченной регистрацией вартбурга, а попутно —
детский писатель, мастер сказочного ремесла,
которого именно к деткам страсть
и манера, как Кэрролл, им подражать,
похоже, сюда привела.
Избегая друг друга, а тут друг от друга не скрыться,
писатели вдруг узнают: некий конкурс объявлен —
народ нуждается в пьесе, в которой должно говориться
о
черногорской
жизни, кипучей, правильной.
Что это за байда — лишь теледельцам известно.
Главное — будет приз. Деньги. Уже интересно.
Под рукой — ни единого выходца из Никшича или Ровче,
а мы-то от Монтенегро давно вдали прозябаем,
и все же беремся за творчество,
(пока рука не устанет),
в «реальность» себя погружаем,
Киша в Цетинье вспоминаем,
который, лишь вышел из отроческого тумана
(призрачная фигура, — глянь, ключичную кость
поправ, пережал гортань огромному пеликану…
Многовато на негативе патины собралось).
Но ни Тангейзер, ни Навуходоносор с жесткой складкой у рта,
ни голая Богоматерь со шрамом, партизанская шлюха,
ни виртуозы-певцы, для которых весь мир — суета,
ни старожилы, ни тучки, ни сирены последних деньков — ни черта
не трогает нас в нашем штопоре тугоухом.