Ах, довольно, говорю с содроганием и переключаюсь на другой канал. Верь в это, верь в то, верь тут, верь там, от такого количества веры все это может превратиться в богословскую драму.
Я — писатель простодушный, бесконечно малый. Развлекаю малых деток. Я привязываю к окну селедку, причем так, чтобы ее нельзя было достать снизу, время от времени дергаю за промасленную бечевку и вижу, как малы люди, как они напрасно тянут свои короткие ручки, ожидая, что я обращусь к ним.
Детская литература — единственный естественный жанр, говорю я. Каждый рассказ всегда поучителен, каждый должен иметь форму воспитательного трактата, более или менее очевидную, это вопрос чутья. Мир где-то наверху, и его следует правильным и понятным образом передать, аккуратно опуская вниз. По-мужски воспитывать любимчиков.
И в тот момент, когда дремота стала опять ненавязчиво напоминать мне о том, что ложь, а что — опять-таки правда, на каком-то канале, где я оказался, на ощупь переключая кнопки, я наткнулся на повтор передачи, показанной два-три лунных года тому назад, и в последних рядах публики, аплодировавшей и смеявшейся по команде, я увидел себя. Я вздрогнул, как будто призвал свою старую сбежавшую душу.
Но, поскольку времени на спиритические соблазны не было, я опять сосредоточился на лице главного гостя, какого-то иностранца, профессора не знаю чего, вдохновенно читавшего свои стихи о мостах Варадина, написанные в крепости, в вылизанной гостиничной норе, где еще ощущается собачий дух рекрутского испуга.
Здесь было и извечное стремление берегов к единению, и протянутые, как у Микеланджело, руки, и влюбленные под зассанными пролетами, лирический герой, умиляющийся собачьими какашками, тщательно изготовленными, в натуральную величину, мило запрятанными, на которые он наступил на восходе солнца… Признаюсь, на английском это звучало вовсе не так глупо, особенно для тех, кто его не знал.
Несмотря на то, что финальные титры умело скрыли истинную последовательность событий, я вспомнил про знакомого, и не просто знакомого, потому что он принимал роды у моей матери; именно он увидел меня первым, взяв за уши, и этот городской акушер, специалист по ублюдкам (слышу его, как он представляется), человек хромой и циничный, принялся объяснять заплутавшему чужаку (набиравшемуся в округе вдохновения, как бродячий сборщик налогов или рэкетир с лицом ребенка), что наши мосты никуда не годятся, что у самого старого давно вышел срок эксплуатации, и корешок его книги сохнет, как у закоренелого онаниста, а второй украден у какого-то более счастливого города, а третий бессмысленно упирается в пустую гору, и что лучше всех тот, что давно разрушен, пилоны которого ведут к подножию цитадели, где хиреет зоосад и веселится старая тюрьма, а римские колодцы никак не заканчиваются. И что убогий мост не заслуживает ни Андрича, ни благородной ручки иностранца, и лучше всего было бы их поскорее забыть или вовсе снести…
Я и не слышал надзирателя, который судорожным нажатием на кнопку отнял у меня картинку, потому что я уже повалялся, как борчиха в грязи. О моем сне объявила сирена.
У всех с самого начала должны быть равные права, одинаковые стартовые позиции, это самое главное требование, идеал, подумал я в последний момент о всеобщей детской литературе. Следовательно, каждое повествование следовало бы начинать с одной и той же фразы.
Но что же с финалом, вопиют из-под одеял смертники?
О, финал всегда одинаков. Как и счастье. Не так ли?
Открываю газету, как раз на странице, изрядно удобренной некрологами. Газета не сегодняшняя, они вполне могли уже воскреснуть, но какая разница? Газеты вообще служат для того, чтобы ввести в курс всего, что совершенно несущественно.
В какой же это я рубрике прочитал? На пестрой странице, между кроссвордами и советами для отчаянных домохозяек? Или в разделе внешней политики, по которому ползают сороконожки? Понятия не имею. По привычке копаюсь только в гробницах некрологов, быстро отцветающих in memoriam.
Простите? Конечно, все это одно и то же. (Думаете, вы открываете Америку?). Это одно и то же и придает мне уверенности.
Извещения о смерти я читаю по инерции, словно пытаюсь припомнить.
Вот одно: Я хочу вам рассказать о человеке, начинаю я, с которым познакомился в нечеловеческих условиях, и который умер от взрыва мозга. Видел я источники под морем, бунт на пьяном корабле, голодовку манекенщиц…
И на этом месте, дети мои, я прихожу в ужас.
Не из-за высокопарного тона, здесь так принято, не из-за поэтических экскурсов, в каждой семье, без исключения, есть специалист с творческой жилкой, выжимающий своими сочинениями слезу из мягкотелой учительницы. Некролог как некролог, все, как положено: такой-то, и цифры, пустые и неловкие, сведения о жизненном призвании и о смертельном финале (после тяжелой продолжительной болезни, внезапно, трагически), biographia literaria. Увядший цветок вместо подписи. Течение его жизни, впрочем, как и финал, не представляет собой ничего extra (кроме, как для него самого), ничего, что должно было бы привлечь такое внимание, вызвать такую риторическую сдержанность, если бы этот человек, бывший человек (что тут скажешь), не лежал рядом со мной, если бы я не видел, как он рвет газету для какой-то бессмысленной игры, ждет кошку, успокаивает сердце, если бы он не был хотя бы на три четверти — жив…
Это чья-то неуместная шутка. Ладислав, уверял я его. Это не ты, я неуверенно тыкал в фотографию.
Я тебе не верю, вздохнул он печально. И утер нос газетой.
Ты человек, который мне нужен здесь, сказал господин начальник и немножко отодвинулся с болезненной гримасой, так что в глубине окна, за решетками, я увидел кусочек удушливого облака. Начальник небрежно повернул свой перстенек, и теперь можно было подумать, что у него два обручальных кольца.
Насколько мне известно, его жена еще жива, вот она на усохшей фотографии, вставленной в замызганную рамку, откуда выстреливает лик Президента. Не ее ли это рукоделие, этот гордый портрет на гобелене, эти глаза, изрешеченные терпеливыми уколами иглы? Слободан, свобода, вышито по кромке, а головка госпожи начальницы скручивается в углу большой картины и точно закрывает последний слог, отражаясь в первой ноте слогового распева, и засмотревшемуся может показаться, что он слышит толпу.
Впрочем, я здесь не так долго, чтобы начать присягать свободе, да и тюрьма эта так себе, словно вовсе и не зона, а больница строгого режима в далеком Петроварадине, в катакомбах которого была тюрьма еще при Марии-Терезии, если не раньше. Этим казематом сейчас практически не пользуются, здесь сидят по легким делам, это пенитенциарное учреждение полусвободного типа с мягким режимом, делай-что-хочешь по выходным дням, смотри-телевизор-хоть-до-утра (когда охрана наклюкается), и эта вольная каторга, пожалуй, намного легче многих житий на свободе, обусловленных мелкими ритуалами, коровьим бешенством, рабочим временем, надиктованными снами. Ведь все это одно и то же оцепенение с перерывами на еду.