Андреутин Стрибер был не из тех заключенных, которые переписываются (один так даже женился, то есть, женщины это любят, носком ботинка шимми в лицо), но он умел разговаривать с записанными на пленку голосами, прерывавшимися неземными вздохами и тяжкими стонами, он всегда попадал на одну и ту же, хотя, гарантирую, набирал номер наугад, поклевывая цифры, как птичка.
Говорю, это все были дразнилки, детские забавы.
На меня, поверь, женщины обращают внимание, несмотря на мой гандикап как соблазнителя. Я не жажду порнографических протезов. Просто выделяюсь, фальшиво исполняю гимн, благодарственную песнь, не могу взять верхний регистр, потому что я карликовый кипарис, сломанный гипсовый макет Триглава. И это мой грех? О’кей, я от него не бегу.
Я беру щепотками у природы, как соль. Например, ты можешь сказать: я знаю отличного попа, который хочет, чтобы его похоронили в Диснейленде, и я остановлю тебя, и выхвачу из твоей истории только отличного попа, и сделаю из него картину, икону, святого. (Этот отличный поп, наверное, брат того самого монаха, который бежит, сестра аморальной монахини, низменный отче наш…)
Нет, я не хотел бы оглушать тебя гадостями, не оправдываюсь, кивая на грязный мир, на липкие дверные ручки, на дурной запах ближнего. Я никогда не прятался. То, что ты обо мне мог услышать, это история болезни, правда, неизвестно, чьей. Теперь, когда идея сценической исповеди рухнула, могу сказать тебе, почему я здесь.
Не знаю, насколько ты сможешь увидеть или почувствовать, но я, несмотря на свою монументальную фигуру, респектабельный живот, из которого торчат короткие конечности (как меня описывают недоброжелатели), несмотря на мой покрытый коростой подбородок, плохие зубы и отечный мозг, все-таки необыкновенно привлекателен, отличный поп, как мне кажется. Жена начальника — всего лишь один пример моего пассивного донжуанства, моего нерастраченного потенциала Казановы. Может, в том и состоит очарование, что я ничего не предпринимаю. Они сами липнут, просто не дают мне вздохнуть.
Потому я и прежде все время сидел взаперти. Появлялся только в обществе Наталии, моей невольной телохранительницы. Сам я редко выходил, разве что изредка вылезал на стерильное солнце, или на почту за углом, отправить письмо без подписи.
Ты, наверное, уже узнал меня, я не извращенец, который анонимно сообщает публичным персонам о масштабах блуда их жен. (Хотя бывало и такое, но всегда честно, под присягой.) Поверхностный наблюдатель мог бы назвать мои действия нескромностью или трусостью, напротив, это была особая форма бунта, бескорыстного участия в преображении мира, поиск истины, невзирая на анонимность героя. Это была такая тонкая настройка действительности, исправление жизни, не требующее благодарности и наград. Я жертвовал собой от всего сердца, ради взятого на себя обязательства…
Я указывал на различные промахи, ляпсусы, странности, по-человечески предупреждал, позволяя свинству на наждачной бумаге или маленьким кучкам собачьих экскрементов превратиться в символы, в вечность. Потому что, если бы я свои политические и пророческие послания высказывал прямо — я был бы убогим памфлетистом, но, поскольку я облекал их в метафоры, то стал еще одним литературным возмутителем спокойствия, еще одним чистым критиком неистового разума. Я писал многим высшим и низшим чиновникам, влиятельным личностям, правительственным и неправительственным исповедникам, всем, кто задевал меня, всем, кого смог припомнить, военным экспертам, руководителям международного сообщества, эволюционистам и радикалам, ясновидящим старухам, мобильные телефоны которых звонили в прошлое. В конверты я запихивал перечни наградных конкурсов коммунальных и космических проблем. Кто-то должен был это заметить, отнестись ко мне серьезно.
Иногда, глядя в окно, я полагал, что меня услышали, что какое-то из моих замечаний учли: рабочие убирали не на месте установленный рекламный щит, дворник многозначительно поглядывал на меня (и тогда я прятался за шторой), а утро наступало как никогда рано… И мне было этого достаточно. Как поцелуй незнакомого ребенка. Что-то вроде незаслуженной премии, так сказать. А женщины мне вообще не давали проходу.
На почте было всего два окошка, в одном отсчитывали деньги, во втором принимали промокшие письма. Стоя в очереди, я едва сдерживался от желания встать на большие весы для франтоватых солдатских посылок. Но в основном я жмурился, удерживая в молитвенно сложенных ладонях охрипшее письмо. Делал шаг вперед, когда кто-то (например, обессиленный херувим) дотрагивался до моего плеча. Вытирал губы раздутым счетом за телефон. Подходила моя очередь.
Вы не против пластикового стаканчика? — вдруг спросила меня служащая в окошке, я едва понял ее. Это вы мне? Она протягивала мне через наполовину открытый стеклянный проем немного алкогольного напитка, такого крепкого, что только от его резкого запаха я поперхнулся. Чему обязан такой любезности? — спросил я и, подняв голову, обнаружил, что мы в помещении одни.
До закрытия оставалось несколько минут.
Меня переводят на центральный почтамт, — расцвела девушка, и мы чокнулись пластиковыми наперстками, воспроизведя звук, который возникает, когда при нетерпеливом поцелуе сталкиваются зубы.
О, вы делаете карьеру, — произнес я, указывая на ее плечи, где на голубой форме должны находиться погоны.
Я бы так не сказала. Просто люди привыкают. К стулу, к виду с него. Человеку нелегко, даже когда его выпускают из тюрьмы. Наконец, я больше не увижу вас, думаю, и никого из округи, — немного смутилась девушка, а до меня только сейчас дошло, что лицо ее мне совершенно незнакомо, за все те годы, что я хожу сюда, так ее и не заметил, и быстро спрятал глаза, как будто в них можно было прочитать вину. Однако девушка восприняла мой жест как неловкость, огорчение, и в утешение опустила свою робкую руку на тыльную сторону моей ладони: Не переживайте, на нашей почте сколько угодно таких служащих, — и я, ей-богу, смутился.
Опрокинул содержимое стаканчика в рот, и по телу прокатилась волна отвращения. Девушка энергично воткнула печать в чернильную подушечку и шлепнула по протянутому конверту.
Женщина, простите за любопытство? — она улыбнулась фамильярно, задорно, подняв письмо и бросив его в корзину с остальными.
Нет, нет, — пробормотал я, — деловое. (А это я известной стриптизерше, которая вдохновенно позировала для «Пистона», советовал уйти в монастырь, подписавшись другом, а у нее не было ни одного.) Вы бы этого не поняли.
Ты еще не закончила? — спросила девушку коллега, появившаяся за внутренним стеклом, одетая в ободранное животное, с серьгами, испачканными помадой, и вопросительно посмотрела на нас. Я отступил. Смял пустой стаканчик. Моя девушка уже была готова. И я кивнул женщине, которая оставалась за стеклом с ключами в руках и подозрительно смотрела на нас. Пока я придерживал дверь, пропуская девушку, она прижалась ко мне, скорее неуверенно, чем интимно, и я сообразил, что она сама начала прощальное застолье.
Вот мы на улице. О, в такой обстановке я бы вас вряд ли узнала, — призналась девушка, прикрывая рот шарфом. Я знал, что ни к кому не спешу. Вам куда, — спросил я, проводя пальцем по грязному стеклу припаркованного автомобиля. Она, стесняясь, неопределенно показала в сторону Дуная. Не волнуйтесь, — запыхавшись, с улыбкой произнес я, оседлав руль, — я несовершенно безопасен. Тогда засмеялась и она, бросила свой пластиковый стаканчик на асфальт, захлопнула дверцу…
Был предпраздничный вечер, и город задыхался в полуистерическом тумане, но не из-за завтрашнего дня, нервозную толкучку вызывали частые и изматывающие отключения электроэнергии, доводившие людей до грани нервного срыва. Давно сгустились сумерки, а день вообще был никакой, черноватый.