Свысока я скользнул взглядом по бездыханному телу. Где же это наш кутила бил себя в грудь, какую это станцию с живой развлекательной музыкой отыскал на своем истерзанном, издыхающем ламповом радиоприемнике в деревянном ящике, в который была упакована его тайная жизнь? Где это мы ночью так славно развлекались, трепетный сопляк средних лет? В женском корпусе? В колонии для малолеток? В сумасшедшем доме? Куда может дотянуться твой привилегированный член-отмычка?
Я опять вхожу в вашу комнату, ожидая, что запах кофе вас пробудит. Да это и ненастоящий кофе, а какой-то суррогат, графитовый ячмень, обуглившиеся бобы с кладбища, но это неважно, похоже, и мы ненастоящие.
Гобелены над вашей головой, терпеливо исколотые иголочкой (маленькая ангелоподобная наркоманка!) делают вашу стену не такой тупой. Но я, как уже сказал, больше люблю окна. Вид. Не упускаю возможности выглянуть из вашего, на маленькую площадь с матово сияющей скульптурой женщины со скрещенными ногами. Памятник полу, пересохший фонтан желаний. Каждый раз я пытаюсь отсюда заглянуть под ее темную мраморную юбку.
Мои зубы стучат, когда я посасываю эту ложечку. Вы уверены, что это чистое серебро? Не дайте мне умереть от убогой подделки, от какого-то сплава-мулата. Что собираюсь сделать? Я вас пугаю? Так вы же убедились в моей безобидности. Успокойтесь, проглочу вашу серебряную ложечку, в которую вы смотритесь, облизывая с нее мед, и покончу с этим. Как? Очень просто, как пойманный Меркурий глотает послание. Понимайте это как возмещение нехватки, люди вдруг хотят мела и обгладывают стены, вы видели больную собаку, которая поедает тучные травы, а мне, чувствую, не хватает металла. Чего-то тяжелого на дне. Чтобы удержаться на мелководье. Я знаю одного, который обглодал пол-одиночки. Он бы просто посмеялся над нашей ложечкой, фуй! Зачем я вам это делаю? Зачем я себе это делаю? Не знаю, не знаю. Если это путь к больничному режиму, любой бы понял, но я и так на свободном режиме. Все-таки я не псих. Это кто-то руководит мной. Кому-то все это надо. Не смейтесь. Похоже, что это Бог.
Проглотить ее легче, чем вы думаете. Тот, кто создал ее такой обтекаемой, слегка изогнутой, как будто думал обо мне. Разногласия перестают быть таковыми, если посмотреть на них немного свысока. Из какого-нибудь более высокого окна.
Наконец, сон закончился, и вы просыпаетесь. Я хватаюсь за разодранный желудок.
Проглотить ложку — означает ли это то же самое, что выбросить ее?
Представьте, что мы участвуем в некой комедии, она вовсе не должна быть божественной. Вы просто берете руками мою голову и поднимаете ее к своим коленям.
Ты хочешь закончить так, как начала та картошка, — спрашиваете вы голосом, обращенным к глупенькому ребенку.
Как — в Америке? — отвечаю вопросом на вопрос.
Нет, дурачок. Просто в земле, — говорите вы, а наша тюремная публика корчится от смеха. Когда все закончится овацией, мы, держась за руки, выйдем на поклоны.
Хотя должен признаться, иногда мне снится, что я умер в каком-то американском городке, в далекой глуши. Не знаю, почему. И вообще, вы заметили, что у меня не очень-то с причинами.
Глядя на мир за окном, я думаю о смерти. Полагаю, что это подразумевается. Даже для тех, кто наслаждается головокружением. Вообще-то высота делает нас старше, отчаяннее. Каждый однажды заболевает высотной болезнью, даже пришибленные карлики, и это не бабские сказки. Прекрасный вид — подходящее место для того, чтобы человек сосредоточился на самом совершенном способе умирания, как бы он ни стремился к анти-меланхолии, к беззаботности безумцев. И после упорных раздумий проглоченная ложечка остается лучшей основой для скольжения, самым естественным примером насильственной смерти, вы говорите? Думаете, я глух и слеп к иронии? Вы после такого философствования наверняка бы смягчились.
Вы читали Циклопа? Там кто-то (с высоты) мочится на электрические провода. Не знаю, такой же эффект, если начнут кровоточить пальцы на искрящихся струнах фендера. Под теплым губительным ливнем. На концерте во имя Божие. А потом дергаться, обезглавленному, как гальванизированная лягушка. Засохшая хвойная иголочка, которую шевелит подземный зефир. Человек, пустяк, тряпка… Но послушайте только, как это мелодраматично звучит! Словно в эру немого кино, в сопровождении услужливого механического пианино. И у смерти, наверное, есть своя жизнь, прогресс. Свои модные причуды.
Только у меня нет телевизора, как у привилегированного Андреутина Стрибера, так что я не знаю, как быстро все это происходит. И мои смерти по-прежнему всегда на уровне романов девятнадцатого века.
Итак, я долго полагал, что об ответе на блестящий суицидный хеппи-энд мне следует спросить у приятеля, настолько давнего, что он сейчас уже едва знакомый, у него дома я был лишь один раз, но все-таки запомнил, что он живет в районе Лиманского парка, в башне из гипсовых карт и бетонных теней, на четырнадцатом этаже, как безумный Гёльдерлин, запертый в пинакле замка, воздвигнутого на песке руками социалистического столяра… Ба, что только ни придет в голову живому человеку, какие задние мысли, какие турбулентные ассоциации, пока он с замирающим сердцем поднимается по мрачной лестнице (лифт никогда не работает), куда-то вверх, в птичьи гланды.
Четырнадцатый этаж, думаете вы, это неплохо. Чистый воздух, бесконечный вид, орел на плече… (Боже, что я несу?!) Более того, четырнадцать именно тот номер. Бесконечность сонета, если вам нужна форма.
И можете представить, как я запаниковал, когда искомое имя в списке жильцов обнаружил в группе других, с четвертого этажа! Куда подевалась единица, озирался я, предсказанная. Засовывал пальцы в почтовые ящики. Ощупывал карманы. Я был взводным без взвода. Как маленький Цанкар без пятерки за прилежание. Вратарь, опоздавший на разбившийся самолет. Безрукий на коленях. Как будто мне повезло в лотерее, а выигрыш утек сквозь пальцы на разные налоги, рэкетиров, долги…
Но, в конце концов, не надо быть алчным. Может быть, и четвертый этаж — какое-то решение. Я нажал на кнопку домофона.
Как же они удивятся! Бог знает, как давно мы не виделись… А что, если он меня забыл? И я его тоже не очень отчетливо помню. Впрочем, наши марафонские пьянки, там внизу, в «Форме», проносились быстро, как во сне, и утром оставалась только горечь во рту, и редко что-то другое, кроме чувства какой-то неопределенной утраты.
И только поразмыслив, я понял, что этого человека вообще не помню, ни его лица, ни его жестов, у меня осталось только обманчивое впечатление о нем, точнее, о его присутствии, это, как если вы сядете на скамейку, с которой кто-то только что встал, и почувствуете под собой быстро тающее тепло человеческого тела, знак случайной интимности, почти прикосновение. И я понял, что взял с собой только ту иллюзию близости, какую лелеют вуайеристы или фетишисты, если я видел кого-то спящим, вовсе не значит, что он мне покорился, что человек, которому я звоню в дверь, на самом деле совершенно чужой.
На мгновение я подумал, что лучше бы мне представиться коммивояжером или почтальоном, лихорадочно искал подходящую причину, по которой должен оказаться внутри, чтобы не остаться вот так, перед дверями, как незадачливый свидетель Иеговы, у которого перед носом захлопнули Святое писание. Только бы ослабить цепь, и тогда я смогу успокоить разлаявшуюся дворнягу, прижавшуюся к ноге, я бы нашел в удивленном лице что-нибудь родственное, и заставил бы его холодные губы растянуться в улыбке узнавания, и мое повествование сразу бы стало почти естественным, когда я бы принялся убеждать его в том, что мне стало совсем худо от скорой перемены погоды или от счастья. Но после кусочка сахара и глотка теплой воды я бы уже овладел ситуацией, не прекращая в эйфории рассказывать историю (какие-то сомнительные воспоминания), даже когда хозяин ушел на кухню. Не прекращая болтать, более того, повышая голос до той степени, которая замаскирует перемену моей позиции, я бы — хоп! — вышел на балкон.