Потом нам и вправду показали тот фильм, и все плакали в темноте.
Месть сладка, моя месть, шептал давно скончавшийся гибкий Ли. Граф Монте-Кристо сбежал из узилища. Бог законсервирован во фреске, как в глубоком сейфе или во сне.
Пустите нас на войну, — слышалось из задних рядов. С американцами, — встрял бы и господин начальник, скидывая ботинок! Я подарю им радость, клялся я, просветленный. Мы будем играть «Большого босса», начальник, чуть не брякнул я, мы будем снимать это старое кино.
И я все отчетливее понимал, что машина времени и спиритический сеанс — практически одно и то же, что все дело в скорости и отвлечении внимания. Я все думал, можно ли вызвать томящийся дух Верима, и приглядывался к его неподвижным ногтям. У меня, у старика, воры выкрали быка… Дуй в рог. Начинай!
Ладислав считал, что надо поставить оперу кунг-фу, в которой самураи летают. Некая форма инсценировки Боксерского восстания, желтой опасности и золотой лихорадки, понимаешь? Пьеса с пением и криками. Лед бы разбивали ладонями, голые пальцы засовывали бы в пылающие угли. Старые Огненные Кулаки. (Не это ли имел в виду Карл Май?) Раз уж мы об этом, то будем общаться молча, чистым безмятежным чувством, как Виннету и Шаттерхенд, в пантомиме, которая венчает Дикий Запад и Дальний Восток, если выражаться цветисто.
Это мы уже видели, — обрывал я его, этот брак Куросавы и вестерна, — это уже мы знаем.
Но мы расшатаем устои жанра, — упорно убеждал меня Ладислав, — он станет обыденным, как соседский нос или бесконечное хайку! Впрочем, — добавлял он, — я и пишу со злости, когда меня кто-нибудь обидит. Показываю зубы.
В центре бы было житие Брюса Ли, продолжали мы строить догадки, его короткая ахиллейская жизнь, воинская удача и вечная слава. Здесь всего с избытком: ядро интриги — загадочная смерть от неожиданного инсульта, вызванная чьими-то действиями, отравлением, омрачающим прикосновением, выбирай, парень, сам. Узел развязывается во множестве картин, в одной мы с трудом узнаем Ли в образе буддийского монаха, укрытого лбом и молитвой от взгляда крестного отца китайской мафии, в другой застаем белое лицо, словно в театре выбеленных теней, восставшего из могилы после инсценированной смерти, в третьей же наблюдаем преображение какого-то неизвестного насекомого…
Карате монастыря Шаолинь в Петроварадинской тюряге, — вскрикивает по-мальчишечьи Ладислав, хвастливый знаток лингвистических единоборств. — Чур, я!
Мое детство прошло в мечтах о нем, Спасителе косоглазых с кошачьими повадками, с воинственной философией самки богомола, признавался я в итоге. Идя по улице, я бы крикнул животом — КЬЯ-А-А!!! — и воробей бы упал замертво с телефонного столба.
Попугай Бухи? — насмешливо закусил губу Ладислав. Но я продолжал, не обращая внимания:
Ты должен быть легче лунного света, воюя с призраками. И тогда — «йоко гери» по крадущейся тени! По той хищной, что предательски спускается с неба за спину — элегантный «усиро маваси»! Потом прямой «мае гери», неизвестному отражению в зеркале перед тобой. Я бы часами напролет убивал невидимых противников. Мяукал, как тигренок. Мы все сходили с ума.
Это было еще при Тито, если он когда-то и существовал, сумрачный старый бог. Новый тихо воскресал. Я слизывал кровавые следы его когтей с лиц киноафиш. Еженощно умирал с его именем на устах. Наши уличные турниры были торжественны, как гимны.
Однажды нас заставили бежать пионерский кросс, здесь недалеко, за стеной, в лесочке у Каменицы. Одели, как китайских солдатиков, напялили голубые титовки, придушили красными галстуками, обули в китайские кедики из жатой резины. Но как я тоскую по тем дням под диктовку!
Все мы были трусами. Дрались бесконтактно, умирали теоретически. Избегали настоящего соперничества. Поэтому, а также, чтобы принизить значение мероприятия, мы договорились, что победит школьный дурачок. Не то, чтобы он был клиническим случаем, но вы знаете, всегда есть кто-то последний. Медлительный, беззащитный, иной. Если вас спросят, вы всегда будете готовы указать на такого пальцем. И вот этим ничтожеством был, дети мои, я! Что? Вы разочарованы, или догадывались, чем закончится эта история? Вы меня узнали по голосу.
Не бойся, речь не обо мне, но теперь все равно. На этом месте мог оказаться кто угодно, даже твой родной папочка.
В общем, был там один албанец, что ли, могу поспорить, тот самый, если бы не его атлетическое сложение, не его скоморошья маска с кожей, намазанной матовым маслом и свежей землей, это сбивает меня с толку. Прежнего как будто бы не было. Никто его не замечал. Это был один из тех прозрачных, полых людей, слишком бледных для насмешки, не годящихся для толпы. Как будто папаша его стекольщик! А не Исмаил Кадаре, Моби Дик, головастик. Капитан Леши.
И вот после сигнала все мы пустились за хрипящим пузатиком, который тащился по трассе как выпавшая кишка, подбадриваемые гвалтом ребят и негодованием учителей. И все шло прекрасно в этом великолепном фарсе (сравнимом с открытием того, что Библия — пародия, гиперболизировал потом красный вероучитель) почти до самого финиша, когда этот невидимый Муса Арбанас не поддал ходу, обдав нас пылью.
О, это уже было совсем не то, что провозглашать дурачка олимпийским чемпионом, и мы рванули, топча толстяка. Никто не сумел догнать его. Мы хотели повторить забег, поспешив предать идею, обвиняли друг друга, но наказание было неотвратимо — преступивший клятву поднялся на импровизированный пьедестал почета. Оставшись одни, мы заплевали его, поколотили, а он все это позволял, не сопротивляясь, молча пряча в ладонях свою медаль, плоский кусочек глины, обернутый в шоколадное золотце, над которым мы тоже надругались.
Представь себе, что он теперь рассказывает своим детям об этом поруганном разбойничьем трофее?
История неплохая, — похвалил меня Ладислав. — Только Ли затерялся. Но ты напиши это, мы сыграем. Сыграем женщин и детей. Как же порадует артистов это ритуальное издевательство! Но кто же сыграет плохо прикованного Прометея? Может, ты?
Может, ты.
И насколько важно, происходило ли все это в тюремном чистилище, в этом карантине вины, или же на нелегальном литературном вечере в каком-нибудь местном гринич-виллиджском сарае? Когда со словами:
Нет, не смотри на меня. Я никогда не стал бы писать драмы. Я не умею разговаривать. Это обыкновенный лепет, —
Ладислав Деспот пытался взгромоздиться на стол, плотно прижав к боку, как собаку, какую-то то ли партизанскую, то ли почтальонскую сумку. И вот я уже вижу, как он падает, лежит на спине, болтая в воздухе ручками и ножками, словно кафкианский трактирный жук, и никак, сынок, у него не получается перевернуться.
Я мог бы сколько угодно причитать, читать нотации, изображать из себя неистовую жертву, бить людей по ушам и губам. Журчать, таять, изобразить приступ безумия литературного критика, герменевтический delirium tremens. Вспомнить все.
Все в этом мире — и на том я твердо стою — обладает известной энергетикой рассказа, разговора. И мне симпатичнее всего книги, посвященные Меркурию, божку коммуникации, плутовства, задора. Я страдаю от нехватки настоящих интервью, сократовского диалога, анкеты святого Петра у стойки портье в раю, ах, оставьте меня, я становлюсь сентиментальным.
Любую вещицу можно пересказать. Потом эти истории, скрещиваются, мутируют, живут. Они неуничтожимы, как нейлон, как твой страх. Чувствуешь ли ты усталость, красавчик, безволие? Погода меняется, я это знаю, мои внутренние органы бурчат невпопад, отчаянно скрипят. Поэтому ты такой.
Что вообще значит форма в отсутствие границ? Неужели ты из тех самых замшелых единомышленников, что клянутся в верности одному жанру, одной смерти? Не разочаровывай меня. Думаешь, я не гнушаюсь драмы? Людей?