— Ты не хочешь меня понять, — с нетерпеливым неудовольствием возразила Дина, — я не о физическом и внешнем сходстве говорю, а о внутреннем, психическом, что-то такое есть… склад ума и души у вас общий… У Арины Федотовны совсем никаких манер нет, она не дама, да баба, а, между тем, этим сходством — вы похожи… может быть, из всех — ты и она — больше всех…
Анимаида Васильевна чуть улыбнулась хрустальными глазами:
— Даже с Ариною Федотовною, о которой говорят в о колодке, что она отравила своего мужа, высекла чужого управляющего и превратила какую-то попадью или поповну в собаку? Merci, ma fille, vous êtes trop aimable… [Спасибо, девочка, ты слишком любезна ... (фр.)]
— Ты шутишь…
— A ты фантазируешь…
Дина умолкла, но осталась при своем убеждении.
И, одиноко размышляя, расценивала, по новой мерке подмеченного сходства, дам и девиц своего недавнего московского знакомства.
— Вот — в себе сходства нисколько не чувствую, а в сестре Зине, хотя она еще полуребенок, оно уже обозначилось, почти с такою же резкостью, как в самой нашей маме, — думала она, с тою, сразу стыдливостью и гордостью, которые давали ей новое, так поздно к ней пришедшее, слово «мама». — Почему — вот — вспоминая приятельниц мамы, я княгиню Анастасию Романовну Латвину [См. «Девятидесятники», «Закат старого века» и «Дрогнувшую ночь"] могу вообразить в Правосле вполне на своем месте и как у себя дома? А кроткую Алевтину Андреевну Бараносову [См. «Девятидесятники», «Закат старого века» и «Дрогнувшую ночь"], с ее застенчивою ласковостью и отзывчивыми наивными глазами, которую я так люблю и она так безгранично добра ко мне, я — ну, просто, не желала бы сюда? Мне было бы здесь больно за нее, как за человека, попавшего не в свое общество и ежеминутно рискующего очутиться в неловком положении и быть, если не явно оскорбленным, то тайно осмеянным… Здесь, ведь, над всеми смеются и — больше всего — над такими женщинами, как она: мягкими, немножко восторженными, уступчиво примиряющимися и почему то — не то, чтобы несчастными, а… несчастливыми… А, между тем, Алевтина Андреевна, такая же свободомыслящая, как мама и Виктория Павловна, она любимая мамина подруга и, если взвешивать общественное положение, то даже и здесь небольшая разница: с супругом своим она разъехалась и живет одинокою безмужницею, как все они… Нет, это не оттого… А тетя Аня, которой открытый роман с Костею Ратомским был три года притчею во языцех всей Москвы? [См. «Девятидесятники» и последующие романы.] По здешним понятиям, она — в этом случае — героиня, настоящая женщина, как быть должна. И, однако, опять-таки я ее здесь себе просто не представляю и думаю, что если бы случай какой-нибудь забросил ее сюда, она была бы тоже несчастна и страдала бы среди этих женщин, как рыба на песке, как птица без воздуха, а они относились бы к ней предубежденно, как к чужой или, может быть, даже как к человеку из враждебного лагеря… Ведь мама и тетя Аня друзья тоже только потому, что сестры, а, в существе, — что между ними общего? Мама, про себя, считает тетю Аню слабою, игрушкою маленьких страстей, тряпичным характером, дамочкою-безделушкою, рожденною для упражнения в чувствах, куколкою для любования и баловства господ мужчин… Говоря по чистой правде, она, просто таки, презирает немножко эту нашу очаровательно-женственную и хрупкую тетю Аню, с ее красивыми чувствами, пылкими страстями и бесконечными болезнями, которых даже и в энциклопедии медицины не найдешь… А тетя Аня, в глубине души, мамы побаивается. Определяет ее холодною и жестокою эгоисткою. И— хотя не смеет попрекать ее, как грешницу, потому что сама грешна слишком открыто, но, собственно-то говоря, тетя в маме именно грешницу не любит: убежденную, но раскаянную, спокойную, — в то время, как она, тетя Аня, что ни согрешит, то грех свой оплакивает и слезами, и жалкими словами, а то и на одр болезни сляжет от угрызений совести и боязни самой себя… А когда-нибудь— надеется — и вовсе отринет от себя всякое искушение: побежденный грех из жизни уйдет и останется одно торжество покаяния, — блаженство очищенной совести и предвкушение небесных наград… Ведь она религиозна и во все это верит. Серьезно. Так что даже как-то конфузно становится, бывало, если пошутишь при ней на этот счет…
— Нет: сходство их определяется вовсе не признаком свободной грешности… Евлалия Брагина [См. «Восьмидесятники» и последующие романы.] — самая строгая и целомудренная женщина, которую я знаю и могу вообразить, — она и с мамою хороша, хотя мама не любит социалисток; и с Викторией Павловною дружески переписывается, хотя Виктория Павловна совсем не политический человек и откровенно признается, что три раза пробовала прочитать первый том Марксова «Капитала», но засыпала уже на первых страницах введения… Однако, если бы я, однажды поутру, увидала Евлалию Брагину в Правосле за чайным столом, я не думаю, чтобы она произвела впечатление карты из другой колоды и уж. очень не к масти… А вот, уж если брать наших революционерок, Ольга Волчкова [См «Девятидесятники» и последующие романы.] ужасно испортила бы пейзаж… Так, вот, и делятся, точно агнцы и козлища, одни — направо, другие — налево, свои и чужие… Нет, право, есть какое-то… je ne sais quoi,[Я не могу уловить, что именно (фр.).] но — в нем-то и есть вся суть, потому что оно-то и категоризует, и определяет..
Виктория Павловна, в которую Дина, не замедлила влюбиться с тою идеализирующею и идеалистическою восторженностью, как только совсем молоденькие девушки умеют влюбляться в старших и уже успевших вкусить житейского опыта, подруг, поняла ее лучше, чем мать. Выслушав с вниманием, она сказала:
— Это нас бунт в один цвет красит. Бунтовщицы мы.
— Помилуйте! — даже с обидою некоторою, возразила Дина, — я сама бунтовщица, однако…
— Флюидов слияния с нами не чувствуете? — улыбнулась Виктория Павловна. — Милая моя бунтовщица, это оттого, что мы с вами против разных сил бунтуем… Вы социалистка, революционерка, вон, на демонстрации какой то громкой взяты и, за то, с рюриковскими медвежьими углами знакомитесь… А мы…
— Моя мать — тоже сочувствует движению… — предостерегающе перебила Дина.
Виктория Павловна равнодушно качнула головою: знаю, мол.
— Да и я сочувствую… Почему же не сочувствовать? Я, в некотором роде, еще молодежь, — хотя и не первый свежести, а все же, поколение скорее будущего, чем прошлого… И Женя Лабеус, хотя в политике совсем невинна, и вряд ли точно знает, какой у нас в России образ правления — тоже, конечно, сочувствует вам, а не уряднику, который поставлен блюсти, чтобы вы из рюриковских болот не убежали… А об Арине Федотовне — что уж и говорить. Всякая предержащая власть для нее связана с идеей о взыскании штрафов, об исполнительных листах, судебном приставе, и наложении печатей. Так, в результате подобного печального опыта, другой столь убежденной анархистки — вам по российским нашим трущобам и не найти…
— Ну, вот, как вы объясняете!..
— Позвольте! как же иначе-то? Веду прямо — от настоящего корня: от собственной шкуры… Разве вы в исторический материализм не веруете?
— Есть, я думаю, другая сторона…
Виктория Павловна согласно кивнула головою.
— Есть. Удаль мы, женщины, очень любим, смелый вызов Давида Голиафу, умной слабости — грубой силе. А удали в революции конца краю нет, — вот и сочувствуем… Красива она и горда, захватывает. Но и только… Вы, вот, революцией увлечены — хоть и не на баррикадах, а, все-таки, где-то вроде того побывали. А мы на баррикады не пойдем. Либо, если и пойдем, то не потому, что революцию любим, а вот, зараза красоты и гордости, вдруг вот возьмет, поднимет и кинет… ау! где упадем, — лови!.. Но страданием за ваш бунт — нет! себе дороже! не окрестимся…
— Какое уж мое страдание! — с горечью возразила Дина. — Думала — лишения буду терпеть, а, вместо того, просто на даче живу, устроили мне бархатную ссылку…
Виктория Павловна засмеялась:
— Милая! Как же иначе-то? Вы не тем дебютом игру начали… Кто вооружается на идейный бой, тому рекомендуется оставить мать и отца, а вы ведь, кажется, как раз наоборот, тут то и нашли их?