— Какое же право имеете вы лишать дитя его отца?
— Какое право имеете вы лишать отца его ребенка?
— Утаить от дитяти его отца значит ограбить их обоих.
— Скрыть дитя от отца — значит опустошить две жизни.
— Дитя вы лишаете происхождения, отца — потомства…
Десятки красноречивых тирад, заостренных эффектными афоризмами, впивались ей в уши. А тут еще прибавилось увлечение петербургским Саванароллою — красавцем-священником из дворян, вдохновенным проповедником-аскетом, которому непременно хотелось сломать строптивую женскую волю Виктории Павловны, обратив ее к семье… Энергически схватясь за то смутное, беспокойное чувство, которое она имела к дочери, он убеждал молодую женщину не только открыть девочку отцу ее, но и признать его пред Богом и людьми своим мужем… Так далеко Виктория Павловна не решалась пойти, а полдороги сделала: возвратила отца ребенку и ребенка отцу — открыла секрет свой старому сообщнику, который его нисколько не подозревал и которому был он совершенно не нужен…
Когда Виктория Павловна сказала, что девочку зовут Феней, Иван Афанасьевич встрепенулся и проявил большое, внимательное оживление:
— Позвольте-с… извините-с… — забормотал он, — так это-с… это-с… уж не Феничка ли будет?… в Нахижном у Мирошиных приемная дочка взята?..
Виктория Павловна, молча, склонила голову.
А Иван Афанасьевич, неизвестно зачем согнувшись и взяв в руки колена свои, глядел на нее снизу вверх глазами, в изумлении потерявшими всякое выражение, и не в силах будучи согнать с лица расплывшуюся улыбку, глупость и неприличие которой в этот торжественный момент он сам чрезвычайно понимал, но ничего не мог с нею поделать: она, выпираемая наружу из неведомой какой-то глубины самодовольно удивленного инстинкта, оказывалась сильнее воли. Смотрел, тянул шею, как гусак, качая на ней голову, как черепаха, и лепетал мятым языком какие-то бессвязности, в которых ни один смертный не понял бы, что это — восторг, сожаление, испуг, извинение: скачка слов, прыгающих на язык неизвестно из какой клеточки мозга, внезапно пораженного забастовкою задерживающих центров.
Виктория Павловна наблюдала его, тоже молча, и слышала в себе, что ей теперь, когда все так смело, честно и откровенно сказано, вдруг, стало страшно, зачем она сказала… И не стыдно, не жаль, не раскаянно, не досадно, а именно — страшно… Чего? Она сама не знала. Жалкий человек, стоявший пред нею, как был, так и остался жалким человеком. Она, как была гордою самовластительницей, самой себя царицей, так и осталась — в прекрасной и надменной силе своей… Что он пред нею? что он против нее? Ползущее насекомое, которое, задумай оно вредить, она раздавит носком ботинка. А, между тем, вот, странно. И — как будто именно потому, что она видит, как открытие обезумило его, как оно оказалось для его ничтожества настолько за пределами возможности и ожидаемости, что, вот, он — хихикает и моргает воспаленными глазами своими, идиот идиотом: не в состоянии совладать с объемом и силою новости и, значит, настоящее то его впечатление, которое разбудит его волю и подскажет ему образ действий, еще впереди… И тогда — как знать, во что разыграется риск, который она себе теперь позволила, какой скандал, какой позор из него могут вырасти? И — подозрительной и смущенной — ей показалось, что бессмысленная улыбка огорошенного Ивана Афанасьевича становится хитрою и злорадною, и в мутных глазах его зеленым маслом расплывается мстительное торжество… И она, в позднем раскаянии, вспомнила давние предостережения Арины Федотовны — паче всего беречь секрет свой на счет дочери именно от этого вот виновника дней Фениных — и мгновенно исполнилась мрачным гневом на себя, зачем не выдержала характера и «разболтала»; на него, — зачем он слышал и теперь знает; на всех, кто ей советовал «открыться», — как смели они, легкомысленные теоретики, отвлеченно философствующие за чужой счет, толкнуть ее в такую волчью яму; и опять на себя, — где же у нее разум был, откуда она такая дура стала, что пришла на чужом поводу к омуту и в него прыгнула… И, сквозь мгновенную черную тучу злых мыслей, как молния, сверкала одна — предостерегающая: боясь, не показать, что боится…
— Если этот человек поймет, что со мною, — он поработит меня… Вся жизнь отравлена… Пропала моя свобода…
И чувствовала, что — висит на ниточке: еще несколько секунд этого жуткого молчания во взаимную приглядку, и — «не понять» нельзя… И, хотя говорить ей хотелось много, чтобы сразу, однажды навсегда, твердо определить и поставить будущие отношения между ним, этим внезапным родителем, и новооткрытою его дочерью, — она не решилась долее оставаться с ним вдвоем… Скрывая растревоженное лицо, она повернулась к Ивану Афанасьевичу спиною и, удаляясь от него медленною поступью к дверям другой комнаты своего номера, где была ее спальня, сухо и не оборачиваясь, произнесла:
— Для того я вас, главным образом, и вызвала, чтобы не носить в себе больше этой лжи… Теперь вы знаете, — и, как вам в этом случае повести себя, ваше дело… Прошу только помнить, что в наших отношениях это ничего не меняет… ни на пылинку… Прав на Феню вы никаких не имеете, и я вам дать их не намерена… не советую и искать… иначе — враги будем… А затем— прощайте, можете ехать. Кланяйтесь Арине Федотовне, и я надеюсь, что вы будете вести себя хорошо, и от нее жалоб на вас не будет…
III.
Того, что Виктория Павловна пред ним оробела и его забоялась, Иван Афанасьевич заметить не успел. Но, что она сделала большую неосторожность, разоткровенничавшись ни с того, ни с сего насчет тайны, которой он не подозревал и в которой не имел никакой надобности, это он сообразил, едва только прошел его первый столбняк и успокоились мысли. Личное отношение его к прошедшему продолжало быть мутным и неопределенным, и, покуда, расставшись с Викторией Павловной, он чувствовал только облегчение и радость, что кончилось тяжелое объяснение, во время которого ему было жутко и неловко. Точно — человека, страдающего головокружением, внесли, с завязанными глазами, на большую высоту, которой он и не подозревал; а как сняли с него повязку, так и ахнул — и от великолепия необъятного вида, ослепившего его глаза, и от ужаса к пропасти, отверзтой у самых ног его. Машинально покорный приказанию, он сейчас же отбыл из города. На вокзале, конечно, изрядно выпил в буфете и тем окончательно возвратил себе душевное равновесие. Обдумывал новость — и в то самое время, как Виктория Павловна тревожилась, не догадался бы он, что она его испугалась, он, наоборот, изумлялся ее бесстрашию и легкомыслию, с которым она «ляпнула»… Придумывал причины, поводы, и не находил ничего удовлетворительно объясняющего, и это было обидно, и возвращало мысли к всесторонней разнице, лежащей между ним и Викторией Павловной, как непроходимая бездна…
— От гордости это все в ней, — рассуждал он, хоть и сквозь водочный туман, а неглупым, но существу, своим умишком. — Не иначе. Всегда была такая. Всегда ее на вызов публике тянет… Стукнет ей в голову, будто она чего не смеет, боится или стыдится, — ну, и на дыбы… Ведь, и в те поры, амура то нашего, если бы не мое благоразумие да не Арина ее в возжах держала, — сколько раз весь секрет на ниточке висел… Хе-хе-хе… Мне, говорит, обман претит… если я сама себя не боюсь и самой себя мне не стыдно, так и нечего надувать почтеннейшую публику: пусть хоть весь свет приходит любоваться, какая я гадина… Хе-хе-хе… Именно такими словами, без всякой жалости к полу своему и достоинству… Ей это и в голову не приходило, что она подобными дерзостями себя в чужие руки предает, а чужие руки то— безжалостные, беречь не станут, что хрупко, то и сломают. Как можно! Она теменем в облаках, во лбу — звезда, под косою месяц ясный! что мы, маленькие людишки, лягушки болотные, земляные черви, можем сделать против этакой Марьи Моревны, Кипрской королевны?.. Ах, ты амазонка Пенфезилея, воительница удалая! Так чёрта за рога и хватает… А не хочешь ли ты…
Но пугался дерзновенной мысли своей, прежде чем она успевала родиться, и спешил перехватить ее и исправить другою, смиренною и лицемерною: