Надежда Анимаиды Васильевны, очевидно, сбылась полностью, потому что в Правослу они — Чернь-Озеровы, мать и дочь, — приехали в самых лучших и уже вполне откровенных отношениях: воспитательница и воспитанница отошли в область преданий, которые теперь обе старались забыть с таким видом, как будто их никогда и не было. Анимаида Васильевна была знакома с Викторией Павловной еще ранее, по встречам в Москве и Петербурге. В настоящее время, приезд ее к ссыльной дочери и пребывание в глухом лесном селе сделали не мало шуму не только в уезде, но и в губернии. Даже, можно сказать, откликались всероссийски всюду, где только были у Анимаиды Васильевны знакомые и известно было ее имя, а — где же у нее не было знакомых и в какую же дыру захолустную не проникали лучи ее московской славы? Комфортабельный быт, которым Василий Александрович Истуканов не замедлил окружить свою подругу в добровольном ее уединении, откликнулся по уезду во всех господских домах и усадьбах преувеличенною славою неслыханной роскоши, богатства и влияния. Дину, и без того, еще раньше считали ссыльною княжною, впавшею в немилость при дворе. [См. роман "Дрогнувшая ночь".] Теперь эта репутация совершенно уже установилась — прочно на-прочно, крепко-на крепко. В двух-трех добродетельных гостиных, при имени Анимаиды Васильевны, продолжали презрительно фыркать, называя ее зазнавшейся содержанкой. Но — увы, добродетель, по любопытству своему, весьма редко бывает в состоянии утерпеть, чтобы не пойти навстречу пороку и с ним не познакомиться, хотя бы из предосторожности узнать его в лицо, конечно, с благоразумною целью — потом избегать его опасных и коварных, особенно врасплох, обольщений. Такое мужество добродетели требовало — опять увы! — известной готовности поклониться, так как порок, выраженный в лице Анимаиды Васильевны, сам решительно никому кланяться не желал, а жил себе да поживал, не нуждаясь ни в чьем обществе, либо выбирая его себе по собственному вкусу… Однако, отправившись вместе с дочерью гостить в Правослу, порок сделал уездному обществу уже такой наглый, по местным условиям, вызов, что даже наиболее подкупленные его союзники содрогнулись… Если бы Анимаида Васильевна и Дина взяли себе гласно по десяти любовников, и то вряд ли бы они себя уронили во мнении уездных дам глубже, чем отправившись гостить к ненавистной правосленской Цирцее. Зато в Правосле Анимаида Васильевна принята была с великим почетом и вниманием. Уже не молодая, но поразительно моложавая, все еще красивая и эффектная, в своей искусной замороженности под английскую лэди, дама эта, что называется, «импонировала», а ее репутация смелой феминистки была хозяйкам Правослы как нельзя более по сердцу и сочувствию. Виктория Павловна, далеко не привычная склонять перед кем-либо свою гордую выю, тем не менее смотрела на госпожу Чернь-Озерову— невольно — немножко снизу вверх. Точно младшая ученица и, покуда, еще неудачница, на много старшую ее учительницу, успешно оправдавшую ту самую программу независимости, которую хотела бы Виктория Павловна осуществить в своей жизни, — да, вот, все срывается. Это был восторг — не восторг, а уважение большое и не без некоторой зависти… Даже никого из ближних своих в грош не ставившая Арина Федотовна, при Анимаиде Васильевне, как-то уважительно притихала и держалась, если не с опущенными, то во всяком случае, лишенными обычной дерзкой усмешки, глазами. Точно, вот, наконец-то она чувствует себя в обществе равного ей человека, с которым можно поговорить по душам о жизни и людях, о планах и их исполнениях. И, когда Анимаида Васильевна вела в обществе Виктории Павловны и других ее гостей, какой-нибудь феминистический разговор: обыкновенно, разговоры эти начинались в саду, на площадке перед домом, — пребывать под кровлею дома своего, с обветшалыми потолками, Виктория Павловна и сама не любила, и гостям не советовала, — Арина Федотовна тоже, и совсем себе не в обычай, приходила послушать. Усаживалась она, массивная и тяжелая, на ступеньки террасы, упирала локтями толстые руки в толстые колени, укладывала на ладони скифски-красивое каменное лицо свое, и вся его умная бело-розовая маска, с серыми, чуть подвижными, зоркими глазами, как будто говорила без слов:
— Вот умные речи приятно и слушать…
Совсем уже идоло-жертвенно поклонялась Анимаиде Васильевне третья гостья Правослы, Евгения Александровна Лабеус, чрезвычайно богатая, но и чрезвычайно же некрасивая собою южанка, из того типа, который на севере с улыбкою называют «одесситка», а в Одессе от него отмахиваются руками и навязывают его — Кишепеву, Крыму, Таганрогу — пусть будет чья угодно и откуда угодно, только бы не наша… Будучи еще гимназическою товаркою Виктории Павловны, эта госпожа Лабеус была ее великим и даже неразрывным другом, связавшись с нею длинною и сложною цепью множества общих дружб и враждебностей, симпатий и антипатий, похождений и приключений, хороших и дурных, веселых и печальных, порядочных и порочных. Дама эта, которая сама себя звала и в письмах подписывалась «сумашедшею Женькою», тем и жила, в духе своем, что привязывалась к кому-нибудь мучительным, страдальчески-страстным обожанием. Исключением из этого правила являлись только два человека, — Виктория Павловна: к ней господа Лабеус чувствовала просто большую дружбу, как человек, уверенный в совершенной честности отношений к себе со стороны другого человека, — и собственный супруг госпожи Лабеус, Вадим Карлович, прелюбопытный в своем роде господин. Всероссийски известный инженер, строитель нескольких железных дорог, он зарабатывал такие сумасшедшие деньги, что, несмотря на двойные старания — свои собственные и супруги своей — разориться, никак не успевал почувствовать убыли в кармане. С женою своею господин Лабеус жил почти всегда врозь и видался редко, перейдя с нею, чуть ли не в первый же год брака, в отношения безобязательного дружества.
— Вадим — хороший товарищ! — одобряла мужа Евгения Александровна.
Но разойтись с нею совершенно, ни, тем паче, развестись формально, Вадим Карлович ни за что не хотел, несмотря на бесчисленные к тому поводы и неоднократные просьбы самой супруги. Более того. Говорили, что, если этот (к слову сказать, весьма эффектный по своей наружности и смолоду избалованный успехом у женщин) господин, которому, к тому же, по средствам было покупать любовь каких-угодно красавиц, на что он даже и не весьма ленился, — так, вот, говорили, что если Вадим Карлович когда, либо любил женщину, по настоящему, жертвенно и самозабвенно, то это — именно свою супругу, Евгению Александровну. Да, ее, — и только одну ее, с ее оливковой скуластой физиономией мопсоподобной мулатки; с ее звериными круглыми глазами, с ее фигурой девицы из цирка, играющей шестипудовыми гирями; с ее ужасным хриплым смехом и говором кафешантанной певички; с ее бомбообразными грудями, которыми она, по какой-то аберрации вкуса, гордилась и, в туалетах своих, нарочно как-то особенно обтягивалась, чтобы эта часть тела сразу бросалась в глаза; с ее кривыми рахитическими пальцами на маленьких красных руках… Житейский формуляр этой госпожи был из тех, о которых Тургеневский помещик говорил, что он подобной репутации даже своей бурой кобыле не пожелает. Где бы, когда бы ни появилась госпожа Лабеус, за нею неизменно тащился грязный хвост скандального романа. А, между тем, право, нелегко было бы найти на свете существо, которое усерднее и страстнее мечтало бы о какой-то особенной — надземной — чистой и возвышенной любви. Природа злобно подшутила над этою женщиною— странною и несчастною, — смешав в ней, невесть каким атавизмом вдохнутый, дух сантиментальной Лауры у клавесина с дюжим телом рыночной хохлуши-перекупки, какою и была некогда почтенная мамаша госпожи Лабеус, и отравив этот бестолковый состав безудержно-чувственным темпераментом семитско-молдаванской смеси в крови ее отца, бессарабца. Да сей последний, вдобавок, породил это сокровище на шестидесятом году бытия своего, — аккурат перед тем, как отравился, во избежание перспективы сесть на скамью подсудимых за растление и убийство малолетней служанки… Евгения Александровна всю жизнь искала и ждала какого-то неведомого рыцаря — Лоэнгрина, который вот-вот приедет к ней в ладье, запряженной лебедем, во всеоружии всех высоких качеств идеального мужчины, а, главное, тончайшей способности к любви чисто духовной, кристально-перламутровой, не опозоренной хотя бы малою примесью низменной чувственности и… корысти! Нельзя сказать, чтобы поиски Евгении Александровны были совершенно безуспешны. Напротив, кандидатов в Лоэнгрины вокруг нее всегда вертелось даже слишком много и, так как женские прелести ее были, что называется, на охотника, то и первому условию — отсутствию низменной чувственности — многие из Лоэнгринов легко удовлетворяли. Но, вот, второе условие так и резало их одного за другим. Потому что, — к счастью своему… впрочем, пожалуй, и наоборот, к несчастью, — эта женщина, вместе с необузданною истерическою сантиментальностю, не лишена была практического смысла, и он позволял ей, хотя не сразу, но все же в довольно быстром порядке, разоблачать в своих Лоэнгринах рыцарей совсем не лебединого, а разве вороньего образа. И тогда хронически повторялась одна и та же история. Разочаровавшись в очередном Лоэнгрине, госпожа Лабеус никогда не обнаруживала сразу, что уже разобрала в нем очередного жулика. Напротив, некоторое время, — словно себе в наказание, а противнику в вящее унижение, — она тут то и осыпала его усиленными щедротами, тут то и позволяла грабить себя с какою-то нарочною, будто радостною, презрительностью, точно заставляла себя испить до дна всю горечь своей ошибки и зрелище неистощимой подлости человеческой. Но в один мрачный день, когда чаша унижения, разочарования и подлых впечатлений становилась уж именно — «как кубок смерти, яда полный», — еще одна капля, — и вдруг, словно плотину прорывало. Бедная обманутая Эльза отчитывала Лоэнгрина в выражениях, от которых краснели мраморные статуи, и фигуры на картинах поднимали руки, чтобы заткнуть свои целомудренные уши. А иногда в физиономию Лоэнгрина летели и вещественные знаки, вроде горчичницы или салатника с помидорами, чернильницы, шандала, а то, за неимением под рукою метательных предметов, и просто плевок из метких уст рассвирепелой Эльзы. Не все Лоэнгрины принимали подобное обращение, как заслуженную и благопотребную дань, — весьма нередко эпопеи скандалов госпожи Лабеус оформлялись полицейскими протоколами и попадали на страницы газет. Справедливость требует подтвердить, что в таких случаях она проявляла непоколебимое гражданское мужество и никогда гроша медного не истратила на то, что бы откупиться от скандала и неприятных последствий своей горячности. Штрафы платила, аресты отсиживала, но — раз дело дошло до гласности и протокола — считала долгом справедливости претерпеть все мытарства скандала до конца. Но худшее для нее было не в том, а в нервной реакции, которая следовала за бурею. Упав с краткосрочного своего неба на землю, Евгения Александровна не помнила себя от огорчения и гнева и, — в злобе отчаяния и во имя забвения, — норовила — уж падать, так падать! — шлепнуться в какое-нибудь такое болото, что грязнее нельзя. Как она тогда пила, что она публично проделывала, каких любовников находила и въявь с ними безобразничала, — этими повестями в скандальной хронике южных городов исписано не мало хартий. А вывести ее из подобного, явно патологического, состояния могла — увы! только новая идеальная влюбленность, то-есть обретение нового какого-нибудь Лоэнгрина, с бесовскими рожками под серебряным шлемом и с черным хвостиком под белоснежным рыцарским плащом. В шатаниях такой нелепой жизни, госпожа Лабеус давно уже сожгла все свои корабли, кроме неистощимого мужнина кармана. Потеряла порядочное имя, потеряла доступ в общество своего круга, потеряла даже женское здоровье, потому что кто-то из Лоэнгринов наградил ее болезнью — хотя и не самого скверною, но противною и истощающею, и хронический недуг этот еще более расслаблял Евгению Александровну, расшатывал ее нервную систему, обострял и развивал истеричность. В последние годы, госпожа Лабеус вела себя так, будто дала себе честное слово непременно угодить в сумасшедший дом, куда всякий другой муж ее давно бы упрятал и даже за доброе дело почел бы… да, может быть, оно и впрямь было бы добрым делом! Громадный запас сил в могучем организме, которым благословила Евгению Александровну маменька-плебейка, покуда выручал… Но, когда ей случалось знакомиться с психиатрами, эти наблюдательные люди приглядывались не без любопытства к ее круглым звериным глазам, к низкому лбу крутым полушаром, почти заросшим волосами, к судороге ее неверных, лишенных ритма, движений, к непроизвольному сокращению мышцы, то и дело жмурившему ее левый глаз, будто она кому подмигивает, и порывисто качавшему ее огромную, курчавую голову на левый бок…