Мы поднимались в шесть часов утра, много позже монахов. После завтрака до начала торжественной мессы мы репетировали, потом учились произносить тексты на латинском языке, практиковались в письме – и в этих занятиях проводили время до второго завтрака. После дневного отдыха Ульрих усаживал нас на пол вокруг клавесина и раздавал нам листы бумаги и огрызки карандашей. Потом он начинал бить по клавишам, и мальчики тупо смотрели на него. Он объяснял, чем отличается гипофригийский лад от ионического[14], или расхаживал взад-вперед по комнате, понося Тридентский собор. Почти каждый день он сначала ударял по клавишам вытянутым пальцем. «Это все монахи, – говорил он. – Тысячу лет одно и то же: пение хроматическое, монофоническое в основном, иногда с налетом бравады, привносимым по ошибке гениями». Потом брал несколько аккордов. «Сейчас все по-другому. Вот что вы должны знать – полифонию. Звучание басов, контрасты. Даже если вы не научитесь слышать это здесь, – стучал он себе по голове, – а большинство из вас этому никогда не научится, – вы должны хотя бы понимать это, или вы так и останетесь безмозглыми инструментами, такими же глупыми, как этот клавесин». Затем он обычно играл что-нибудь из Вивальди и велел нам записать это нотами, что очень скоро я стал делать с такой легкостью, с какой остальные дети рисуют дом с двумя окошками и крылечком. Другие мальчики обычно заглядывали мне через плечо и копировали то, что написал я. Когда терпение Ульриха иссякало, он отпускал нас до начала репетиции с взрослыми певчими и музыкальным аккомпанементом, которая продолжалась до самого ужина. Все эти годы с нами не занимались ни математикой, ни французским, и то, что я знаю о Библии и Боге, я выучил, стоя на ежедневных проповедях.
В первые шесть месяцев после того, как я был принят в хор, все мои дни, с утра до вечера, принадлежали Ульриху, но, по крайней мере, с ужина до завтрака он оставлял меня в покое. Однако, по мере того как я овладевал своим голосом, он становился все более исступленным в своей заботе обо мне. Когда мы выстраивались перед репетиционными зеркалами, его отражение появлялось только в моем зеркале: он стоял у меня за спиной с закрытыми глазами, как будто пытаясь уловить запах моих волос. И очень скоро едва ли не каждый вечер не проходил без того, чтобы не возникал он у выхода из трапезной. Положив мне на плечо крепкую руку, он обычно говорил: «Мозес, есть еще кое-что, что я хотел бы тебе показать» – и затем вел меня в репетиционную комнату, и рука его никогда не отпускала моего плеча. Мне было противно оставаться с ним наедине – из-за вони, шедшей от него, из-за его холодного голоса и отсутствия каких-либо звуков, издаваемых его телом. Иногда я думал, что предпочел бы проводить время рядом с трупом, потому что мертвец уж точно не будет прикасаться ко мне.
И все-таки так же, как на колокольне, где я выучился слышать звуки, именно там, в репетиционной комнате, наедине с Ульрихом, я научился владеть своим голосом. Козла можно было бы научить петь, если бы им занимался этот человек! Тем же, кто говорит, что я гений, возникший из ничего, и что талант мой расцвел внезапно, – им скажу я: Упражняйтесь! Упражняйтесь! Ибо нет другого пути к величию.
В те бесконечные часы наедине с Ульрихом я научился держать осанку, выучился правильной фразировке и четкому произношению на латинском языке. Он все время прикасался ко мне. Его ледяные руки то крались вниз по моей спине, то ласкали мою грудь, иногда они опускались почти до икр или поднимались к вискам. Это были такие прикосновения, как если бы вы гладили лепестки цветка. Руки Ульриха выискивали те части моего тела, которые все еще молчали, – он подбирался к самым неподатливым пределам моего звучания. И потому мне кажется, что прикосновения его были волшебными, поскольку голос мой, изначально шедший только из горла, всего лишь за несколько мгновений распространялся по всей голове, а после того как возлагал он свои пожелтевшие руки мне на грудь и на спину, звуки наполняли все мое тело, как будто был я колоколом. Руки Ульриха стремились пробраться вглубь меня. Они находили звучание, спрятанное в напрягшихся бедрах, в сжатых кулаках, в сведенных стопах. Крошечным было мое тело, но стоило мне запеть, и оно становилось огромным.
Придя первый раз ночью к нам в комнату, он споткнулся на пороге, затем наткнулся на кровать и упал, врезавшись локтями и коленями в животы спящих мальчиков. Я выполз из-под своей кровати, как крот из норы, и быстро осмотрелся.
– Где Мозес? – тряс Ульрих Томаса, чьи расширенные от страха глаза уже видели убийцу. – Мне нужно кое-что… Я…
Томас поднял трясущийся палец и указал на мои сверкнувшие в темноте глаза.
Ульрих рывком перебросил меня через плечо и вынес из комнаты. Галереи стояли пустые; аббатство спало. Он прислонил меня к стене – теплое, пахнувшее гнилым сеном дыхание коснулось моего лица. Его нос скользнул по моему носу.
– Я забыл это, – прошептал он, и я мог бы подумать, что он пьян, да только всем было известно, что он к вину не прикасался. – Оно опять пропало!
Он поставил меня на пол, взял за руку и потащил по галереям, и наши шаги были тихими, как шаги призраков.
В репетиционной комнате было темно; он снова поднял меня, и я ощутил под своими ногами стул. Прислушался к Ульриху и снова не услышал ни звука. Тут я начал молиться, чтобы он куда-нибудь исчез. И когда он снова заговорил, я похолодел.
– Есть на свете глухие композиторы, – прошептал он из темноты, – музыка звучит у них в голове. И она так же прекрасна, как и та, что слышим мы, так они говорят!
Я протянул руку, чтобы найти его. Даже не распрямившись в локте, рука коснулась его лица. Он задохнулся от моего прикосновения, и я в страхе отдернул руку. Но он схватил меня и так сильно сжал мне запястье, что я заскулил.
– Я бы уши свои отдал за это! – воскликнул он. – Отрежьте мне их, и пусть никогда больше я не услышу твоего пения – лишь бы только я мог слышать его там!
Ульрих с силой постучал пальцем по моей голове, отчего я едва не упал, но он притянул меня к себе, и я вплотную прижался к нему. Снова его дыхание коснулось моей щеки, и он зашептал мне в ухо:
– Я лежу без сна, Мозес. Каждую ночь, с тех пор как ты пришел сюда. Как будто ты за окном моим, но дует ветер, и, как я ни стараюсь услышать тебя, у меня ничего не получается.
Его холодный лоб прижался к моему лбу, я ощутил холод его щеки на своей разгоряченной коже.
– Не следовало тебе сюда приходить, – прошептал он.
Он отпустил мою руку и поставил меня на пол. Его шаги удалились. Потом его пальцы пробежали по клавишам. Прозвучала нота.
– Пой, – сказал он.
Я спел. Я так боялся, что меня едва было слышно.
– Нет! – воскликнул он. – Пой! – И ударил пальцем по клавише.
Я сделал глубокий вдох и, выдыхая, прислушался к дыханию в своей груди. Я не стал делать усилий, чтобы раскрыть его, а вместо этого, как учил меня Ульрих, попытался почувствовать, как при следующем вдохе новый поток воздуха потечет к тем самым закрытым местам моего тела, чтобы и они тоже смогли раскрыться. Мой страх пропал. Со следующим выдохом пришел звук – на этот раз тоже не громкий, но зато очень чистый. Мой голос наполнил комнату, и я пел, пока в легких не закончился воздух. Потом наступила тишина.
– А теперь сегодняшнее Credo[15], – сказал он и за играл тему сопрано из третьей части.
Я запел.
Внезапно я снова почувствовал на себе его руки – руки, ласкающие цветок. На груди, в подмышках, на пояснице. Руки, ласкающие меня до тех пор, пока все эти части моего тела не завибрировали вместе с голосом. Потом он обхватил меня за спину и прижал мою грудь к своему уху.
– Пой! – приказал он.
Я почувствовал, как звучание охватило все мое тело. У меня затряслись колени.
– Да! – задохнулся он.
Я понял, что он прав – никогда еще мой голос не звучал столь великолепно. Так я стоял и пел, а он все это время держал голову у моей груди, словно ребенок, припавший к своей матери.