Зажигаю примус, ставлю чайник, тихо вытираю пол. Стелю мою постель, вынимаю гребень из мешочка, который лежит в изголовьи вместо подушки, в волосах проскакивают искорки.
Чай заварился. Наливаю немного масла на черную сковородку, ставлю ее на огонь. Нарезаю ломтиками хлеб и поджариваю… Он спит. Пойду разбужу: надо есть, пока горячее. Но потом я должна буду сказать ему, что его земляка…
Одна только ночь — счастье. Я осторожно откидываю волосы с его лба. Он открывает глаза, смотрит на меня, берет мою руку, сжимает ее в своей…
Хозяйка встает, сопя и вздыхая, выходит разжечь печку и почистить картошку. Пьет чай, принимается готовить завтрак; я все слышу… Вот она сует в печь кастрюлю. Вот одевается и идет со своей авоськой на базар за хлебом. Она любит ходить на базар, почесать язык с бабами, она ходит туда каждый день… Ее дочь еще спит; она скоро проснется, вынет из печки готовый завтрак и сядет есть, не дожидаясь матери.
У нас осталось еще немного хлеба, масло в бутылке тоже — пальца на четыре. Андрей сказал, что утром пойдет на базар за хлебными карточками. С этим можно подождать до завтра. И так мы не чувствуем голода… только любовь.
Мы сидим на кровати, прижавшись друг к другу. Он просит меня — и мы раздеваемся. Мой халат порвался, на нем длинная прореха. Все эти годы он продержался в лагере, а сегодня порвался. Я рада, что так случилось.
Теперь нужно ему сказать о Виде. Нет, подожду еще немножко…
— Как тебе показался твой друг?
— Это очень честный человек, он таким всегда был, таким и остался. Но он стал меня немного бояться. Когда я сказал, что хочу бороться, исправлять ошибки.
— Зачем ты ему сказал? Зачем вообще говорить о таких вещах?
— Потому что я должен. Пойми — должен.
Он так уверен в себе, совсем, как Константин Владимирович.
— Что значит, должен? Кто должен? И можно ли вообще? И почему ты?
— Я. Это мое дело. Потому что слишком много таких, которые будут стараться оберегать «родину» от «великого потрясения».
— И что дальше? Что ты ему сказал?
— Все. Это и все остальное. Сказал, что здесь произошло, что происходит, чего нельзя терпеть.
— И не будет неприятностей?
— Нет, из-за этого разговора не будет.
— Ты уверен?
— Более, чем уверен.
— Скажи, а Виде ты тоже так доверяешь?
— Нет, конечно, нет. Только потому, что он венгр? Конечно, нет.
— Хорошо. Потому что я сразу поняла, стоило мне поглядеть ему в глаза — это иуда. Он тебя продаст. Сначала тебя, потом меня. И скидку сделает, за двадцать серебреников продаст.
— Ну, этого я не знаю… Но у тебя верный глаз. Может, и продал бы.
— Я многого не понимаю, но на людей у меня чутье.
— Мне с ним и говорить не приходилось, кроме «Здравствуйте, как поживаете?» А вообще, мне сдается, что он больше интересуется тобой, чем мной.
— Это не имеет значения. Даже если и так, тем более будь осторожен. Он тут был вчера. Сказал, что забрали одного, фамилия Раб или Рааб, ты его знал?
— Знаю, кто он… Значит, такие дела! Я шел со станции с одним здешним, нашим соседом, он говорил, что рассчитывать на возвращение сомнительно. Хозяин и Тито передрались между собой, а ты знаешь, для нас, лагерников, сложить два и два…
— Конечно. Раз началось…
— Вот именно. Я говорил об этом с Баницей, я сказал ему.
— Думаешь, это имеет смысл?
— Да. Я ему сказал, что нужно торопиться, если он хочет мне помочь. Он порядочный человек, честный и верный товарищ. Мы обо всем говорили, надо было выяснить все. Видишь, у меня может оказаться мало времени, я с ним разговаривал по праву последнего слова. Понимаешь?
— Понимаю. Но ты ведь не был там обвиняемым.
— Не был. Но он тоже нет. И все-таки я напал на него, словно генеральный прокурор… Я, именно я — примитивный жалкий дурак, полчеловека, вытерпевший все, вместо того, чтобы умереть, вместо того, чтобы давным-давно сойти с ума.
— Это еще может случиться, и довольно скоро.
Он смотрит на меня, и я ласкаю его руку:
— Но я уверена, что у нас в запасе еще месяц, или два, а может, даже три… Пока суд да дело, пока нас найдут… — Я слышала, что уже месяц назад арестовали нескольких «жен», но ничего не говорю.
— Может быть, а может быть и нет. У нас считанные дни, минуты.
Я не отвечаю. Я сама это знаю и вижу, что он в отчаянии.
— Но ведь вполне возможно, что тебе удастся уехать к себе.
— Мы поедем вместе.
— Зачем? Чтобы висеть у тебя на шее?
— Не говори глупостей. Мы поедем домой, вместе. Вместе… Поедем?
— Я поеду позже, ты за мной пришлешь.
Я чувствую, что поеду… поеду в Казахстан, в Сибирь… Может быть, это он будет для меня обузой… Так всегда — или один или другой… Я начинаю жалеть его, во мне уже больше жалости, чем любви.
— Обо мне ты не беспокойся, — говорю я, стараясь его успокоить. — Никого у меня вроде нет, но меня уже приглашали приехать. В Казахстане есть подруга, она пишет, что там можно устроиться. Младшая сестра тоже приглашает, у нее муж моряк, это совсем другие люди, чем старшая сестра. У той муж в органах. Когда они поженились, он был сереньким захолустным пограничником, а теперь — майор. А тот моряк хороший.
Когда напьется, плачет, и сестра пропет, что он меня любит.
— А майор?.
— Что? А, нет, он не следователь. По крайней мере, так сестра говорит. Но она боится меня приглашать.
— Ты совсем одна, видрппь, совсем одна.
— Да, после того, как отец умер в ленинградскую блокаду. Он меня любил больше всех, однажды взял меня к себе на шхуну, хотя они не пускают женщин на борт. Я помогала чинить паруса. Это тяжелая работа, но я справлялась не хуже парней.
— А теперь — воплощенная женственность.
Я глажу его руку. Потом беру его рубаху и портянки.
— Пойду намочить.
— Нет, не надо, оставь, пожалуйста.
— Что ты, такая мелочь. Я это сделала бы для каждого.
— Ты сильная…
Он произнес это в тот самый момент, когда я собиралась сказать: «давай покончим с собой вместе». Зачем это говорить? Может быть, это не ему нужно, а мне? Выношу его вещи на кухню и возвращаюсь с распоротым платьем золовки.
— Не шей сейчас.
— Так время быстрее идет.
Он немного обижается. Так быстро?.. Но он сразу же мирится, и я обещаю ему, что мы вместе пойдем за карточками и картошкой. Потом он сказал мне, что сосед, с которым он вчера возвращался со станции, советовал покупать тресковую печенку, потому что она дешевле. А потом, сметывая платье, я рассказала ему, как рассказывают маленьким детям, об отце, уходившим за рыбой в море, о сетях, которые мы развешивали сушить на солнце. Отец просиживал во дворе весь день, и все время молчал, только пыхтел своей трубкой. А когда я подходила, он гладил меня по голове. Никто, кроме меня, не осмеливался к нему подходить.
А теперь он мне гладит голову. Он просит меня встать. И смотрит на мои волосы, светлые, густые, такие длинные, что падают ниже талии…
— Охранники снимали волосы каким-то химическим средством, но мне один сказал: «Давай, проходи быстрее. Не могу такое сделать»…
— В тебя каждый мужчина влюбится.
— Если перестанут влюбляться, незачем больше жить.
Я снова могла сказать: умрем вместе. Но я не говорю. Он счастлив, что я принадлежу ему — и я молчу. Я любила принадлежать только самой себе… Этого я ему тоже не говорю. Но и не скрываю.
— Я уж так устроена, — мне кажется, он должен понимать, о чем я говорю, — когда меня били, по голове — вот тут, в затылок — я не плакала. Ни за что. Я решила, что эта сволочь не дождется моих слез. А когда он сказал: «К чему упрямиться? Ваш муженек сознался, как миленький», я не поверила ни на секунду. Я же знала, что ни предателем, ни шпионом, ни врагом Константин Владимирович не был. И знала, что он не наговорил бы на себя, не дал бы ложных показаний. Я была дочкой рыбака, а Костя — дворянским сынком, учился в Морском кадетском корпусе. В 1917 году он был уже мичманом. Но из нас двоих он был настоящим коммунистом. Вы, мужчины, живете в воображаемом мире.