Я немного успокаиваюсь. Не кричу, потому что мой голос уже рядом с ним:
— Хочешь ты этого или нет, но того, о чем мы разговаривали, я не скажу никому и никогда. Это бесполезная болтовня. Она причинит больше вреда, чем молчание. Понимаешь? Публично стирая наше грязное белье, мы помогаем врагам. Слабые, нерешительные станут еще слабее и нерешительнее.
— А если тебе начнут задавать вопросы? Придет такое время…
— Это другое дело. Тогда я отвечу.
— А если будет слишком поздно? Тебе не только будут задавать вопросы, с тебя спросят за все.
— Я отвечу, возьму на себя ответственность за отказ от преждевременных разоблачений.
— То, что кажется преждевременным сегодня, может оказаться запоздалым завтра. Провести операцию опасно; отложить ее может быть еще более опасным: начнется гангрена.
— В практике сегодняшнего дня это невозможно. Тебе это известно так же хорошо, как и мне. Там, на родине, мы окрепнем. Окрепший организм преодолевает болезнь собственными силами. Организм сам по себе убивает вирусы.
— Значит, врач нам не нужен?
— Нет.
— Тело само по себе поборет болезнь. Ну хорошо, но из этого следует, что мы и в партии не нуждаемся. Все устраивается само собой. Экономические условия регулируют будущее, общественные отношения, путь исторического развития. И нет никакой необходимости осуществлять нашу волю, и партия не нужна, чтобы нашу волю объединять.
— Абсурд, это и тебе видно.
— Не я придумал этот абсурд. К нему приводит весь ход твоего мышления.
— Умышленно ложное толкование. Я уверен, что партия сознает опасность. Сознает, что она борется с болезнью, набирается новых сил.
— Ты совсем не уверен, просто притворяешься, напускаешь на себя этакий показной оптимизм.
— Я отказываюсь продолжать в таком тоне! — Опять срываюсь на крик. Он поднимается в проходе между деревянными скамьями в дребезжащем вагоне, опускает окно. Неужели стекла целы? Разве взрывная волна не разбила их на куски? Теперь он кричит на меня:
— Ты будешь продолжать! С этого дня ты уже не успокоишься, живи десять, двадцать, хоть сто лет — тебе уже никогда от этого не избавиться!
Он ошибается. Глубоко ошибается. Вот я здесь, в моем кабинете. Я поднимаю с пола кресло, опрокинутое пинком, передвигаю стол. Нога побаливает — здорово ударил, только теперь почувствовал. Я говорю, уже не обращаясь к нему:
— Я беру на себя всю тяжесть молчания. Это груз потяжелее. Но мои плечи выдержат, наверняка выдержат. И я буду молчать — чтобы не повторилось то, что могло случиться лишь один раз. На родине это не повторится… Ты меня понимаешь? — говорю я ему, — мы достигнем цели без твоей помощи, без помощи таких, как ты. — И я называю эту цель: слово станет точным отражением дела, а дело — воплощением слова. Мы придем к этому вместе — мы, партия.
Раздавать такие обещания — значит, принижать великую цель, это ведь так очевидно, так элементарно. И это отнюдь не лозунг для успокоения Банди Лассу, это язык фактов, обращенный ко всему миру. Я знаю, что мне делать. Можешь считать, что я прячусь внутри самого себя, внутри кружка посвященных. Так только кажется. Я напишу эссе. Название: «Московский посол». Этот посол — граф Брокдорф-Ранцау. Сейчас же за работу. Можешь ухмыляться со своим презрением интеллектуала к неотесанному пролетарию. Мне нет дела до разных истериков и невротиков вроде Лассу, пусть смеются над самоучкой-рабочим!
В дверь стучат. Илона. Уже вернулась? Только что вышла и уже пришла обратно? За ней шофер с каким-то огромным свертком. Она вносит с собой с улицы морозец. Это приятно. Значит, прошло много времени…
— Добрый вечер, милый. — Она прижимается порозовевшей от холода щекой к лицу Баницы. Приятно. Поворачивается к шоферу со свертком: — Спасибо, Марци, положите сюда. — Шофер выходит.
— Смотри, можно подумать, что Марци тащит невесть какую тяжесть. А тут всего десять фунтов! Достала в посольском магазине. Пледы из верблюжьей шерсти. Жена британского морского атташе говорит, что лучших не бывает даже на Бонд Стрит. Замечательно, правда? — Она священнодействует над свертком, ее руки летают, как у дирижера. — Три мы оставим, будут одеяла, а остальные перешьем на пальто для тебя и Ричи, а если хватит, для меня тоже.
— Что же, мы такие богачи?
— Они безумно дешевы, даже смешно. Разумеется, никто и не подозревает их настоящую цену. Легонькие, как пух, чистая верблюжья шерсть. Они тут понятия не имеют. И хорошо, что в больших отрезах, я сама займусь кройкой.
— Я не вижу причин для дикой радости.
— Нет, серьезно, не стоит беспокоиться. Мы можем себе это позволить с избытком, при твоей-то зарплате.
— Не в этом дело.
— А в чем?.. Смешно! Жена итальянского посла скупает иконы, пригласила меня посмотреть. На этом можно заработать.
— Мы тут не для того, чтобы зарабатывать.
— Какой ты смешной! Я все знаю, знаю и совсем не спорю. Мы не занимаемся торговлей, покупаем не для продажи, а для собственного пользования, для нас. Я понимаю и уважаю пуританизм великого Иштвана Баницы. Мне и не снится ничего другого, я не собираюсь тебя менять.
Баница нервно кивает. Его жена знает этот молчаливый ответ, другого она и не ждет.
— Куда мы идем сегодня? — спрашивает она с притворным спокойствием.
— К болгарам.
— Скучно будет.
— Возможно.
— Это неважно. Дома сегодня и так нет ужина. Мне уже одеваться?
— Будь добра.
— Хорошо. Иду в ванную — это недолго.
Баница ходит туда и обратно по кабинету. Ванная скоро будет свободна, и он начинает готовиться к выходу.
Спустя полчаса они сидят рядом в машине. Не разговаривают. Они давно отучились разговаривать в машине.
У Илоны такое свежее личико, она очень красива и совсем не скучает на приеме. Когда Баница подходит к ней и говорит, что устал и хотел бы вернуться домой, она соглашается, не колеблясь ни секунды. Со стороны — образцовая пара, воплощение истинной супружеской гармонии.
Дома жена проделывает ставший правилом ритуал короткого прощания и удаляется в свою спальню. Баница отвечает кивком головы и уходит к себе в кабинет. Он тут же запирает дверь на ключ. С каких-то пор это стало домашней рутиной: она в спальне, он в кабинете. Началось, когда Илона произнесла несколько речей в защиту практических удобств отдельных спален. Баница позволил себя убедить, а потом и сам был рад, что так получилось. И еще вошло у него в привычку запирать двери кабинета, едва он оставался один.
Он открывает ящик своего большого лакированного стола, включает медную настольную лампу с зеленым абажуром, снова идет к двери и проверяет запор. Потом включает верхний свет.
Но ведь никому и в голову не придет мешать ему, никто никогда не нарушает его ночного уединения. Ему нужно ощущение замкнутости, это внутреннее желание осталось у него с лагерных лет, а может быть, скрывалось в еще более глубоком, более старом слое сознания, — страх перед внешними запорами, стремление оставить себе возможность запереться изнутри. Его работа — тоже секрет. Не государственная тайна, просто личный секрет, о котором он никогда никому не рассказывает. Он уже жалеет, что приоткрыл уголок этой тайны, говоря о своем интересе к личности Брокдорфа-Ранцау. Он мог заранее предвидеть одинаковую у всех реакцию: «Ты же инженер! Какое тебе дело до Брокдорфа-Ранцау?» Если бы он собирал почтовые марки, все бы поняли. Если бы накалывал жуков на булавки, все согласились бы: как же, интерес к естествознанию.
Если бы писал мемуары: «Крестьянский парень в 1919 году», со всех сторон доносились бы благожелательные бормотания: «Очень и очень похвально». Но это — что это, в сущности, — конек? Он хочет сделать понятным человека, переступившего границы своего класса, опередившего буржуазию и пришедшего к пролетариату. Ведь он действительно зашел так далеко. Нет, это не конек, это полезное дело — проследить ход жизни этого человека…
Из открытого ящика Баница вынимает папки: синюю, серую, черную и зеленую. В черной папке алфавитный указатель источников: авторы, взгляды современников, все в безупречном порядке. В серой папке: биографические заметки, речи, письма. В зеленой — материалы, относящиеся к московскому периоду деятельности Брокдорфа-Ранцау. В синей — снимки и карикатуры. На самом верху: рисунок Георга Гроша — чопорный мужчина в высоком воротничке, мучительно регулярные, высокомерные черты лица. Подпись под рисунком: «Здесь воняет чернью».