5. Письменные столы меняют место
Хлопает дверь. Ушел. Иди к черту, Эндре Лассу. Я снова в кабинете. Вот увидишь, я тебе покажу… А что я покажу?
Нет, я тебе покажу… Стыдно, Лассу, стыдно так поступать: втихомолку, ничем не рискуя. Он же знал, что мне может сказать любое свинство, а я и так ему помогу. Я для него готов на все, это он знает. И знает, что у меня достанет смелости защищать его, хотя Кертеш, то-есть Покорный, будет говорить: «Поня-я-атно… стали поддерживать контрреволюционеров, товарищ Баница?» Но я буду держаться… я скажу: «Такие люди, как вы, сделали его контрреволюционером или почти контрреволюционером, не совсем… Эндре Лассу верный товарищ, он доказал это в прошлом…» А Покорный свое: «Знаем таких субчиков, знаем, как они доказывали». И пойдет ораторствовать… А мне нечего будет сказать. Ничего?
Я устал, как собака, все тело горит, в голове стучат колеса, словно целыми днями сидел в поезде. Теперь уже не отдохну, всегда так, стоит разволноваться.
Что это за грохот в столовой? Что за шум?
Поворачивается дверная ручка. Дверь распахивается, ударяясь о буфет. Врывается Илона с растрепанной прической, ни слова не говоря мчится к окнам, с треском раскрывает одно, потом другое. Вот тебе на, все окна открыты, все двери — настежь. Двери захлопывает сквозняк, дверьми грохочет моя верная супруга. Затем финал драмы:
— Нет, я в жизни ничего подобного!.. Такого я еще!.. Прийти на рассвете и просидеть до полуночи! Дымить махорку, когда тут множество сигарет, что это такое? Смрад, как в приемной, как на вокзале, как… как… Ни с кем, кроме тебя, он бы не посмел!
В комнате тянет холодком. Я встаю, прохаживаюсь, чтобы разогреться. Она продолжает:
— Одного часа достаточно, чтобы поболтать обо всем, буквально обо всем.
Я не отвечаю, незачем. Не стоит тратить порох. Это ее особый голос, можно бы глушить радиопередачи. У нее есть голос на каждый случай. Совсем недавно появился новый: голос супруги дипломата, элегантной дамы. А еще есть телефонный, как его зовет мальчишка. И голос торговки; когда речь заходит о деньгах… И голос буфетчицы, и ангелочка, и члена партии, и василькового колокольчика. Но сейчас — голос-глушитель. А какой вообще голос у василькового колокольчика? Понятия не имею… Рта не раскрою, пусть бесится. Я даже не знаю, действительно ли она злится. Это я взбешен.
— Отвратительный тип! — визжит она.
Я ограничиваюсь кивком, и она понимает: «Мне нет дела до того, что ты думаешь». Вопрос не в том, что она думает, а в том, чего она хочет.
— И ты собираешься помочь ему вернуться в Венгрию, чтобы он там занимался своей агитацией? — Вот оно что, подслушивала за дверью.
— Собираюсь. — Я смотрю в стену.
— Я бы не советовала. Это полоумный, ты что, не видишь? Опасный тип.
— Насколько мне помнится, я твоего совета не спрашивал. — Вот тебе за подслушивание!
— Ах, так! — голос торговки срывается в голос-глушитель. — Конечно, старый член партии, надежный товарищ! А вы, сударь, подставляйте за него свою шею, защищайте его, а может, возьмите его на иждивение!
— Ну и что? Тебя-то я взял на иждивение. — Получай оплеуху!
Она бежит из комнаты. Какая-то перепалка с мальчиком в коридоре. Возвращается, но только для того, чтобы перетащить кресла на свои места. Ни слова больше. Благодарение господу, она обиделась, она уходит. Появляется Нуси и закрывает окна. Хорошо еще, что окна целы. Нуси крадется на цыпочках, будто в доме больной. Бесшумно движется по кабинету, без единого звука закрывает за собой дверь. Полная тишина. Наконец-то. Уф, все кончено…
Стало холодно, весь дрожу. Но пока посижу еще за столом. Махорочный дым воняет, в холодной комнате запах еще сильнее. В каком тут все состоянии! Можно подумать, что во всем доме недели напролет шла пьянка, что тут трескали водку и блевали на все стороны, что пьяницы в грязных сапожищах часами лягали мебель. На ней не осталось и намека от давешнего безукоризненного блеска. Нуси поставила все на свои места, но следы все еще здесь, их можно закрыть, спрятать от чужих глаз — но не от меня. Все перевернуто вверх ногами. И этого уже не исправить.
А может, и мне приложиться? Выбить стекло в книжном шкафу, опрокинуть стол, схватить Илону, зажать ей горло между стеной и краем стола, чтобы не смогла высказать вслух моих собственных мыслей?
Только… это неправда. Я этого не думаю — и не сделаю. Это неправда.
Илона — настоящая дама. Чашку держит двумя пальчиками, мизинец оттопыривает крючком. Что называется, благородные манеры. Это она нахваталась в Будапеште. А здесь даже жена французского посла то, что нужно держать, держит мертвой хваткой, орудует ножом, как любой смертный. К дьяволу все эти благородные манеры! Рабочие тоже едят порядочно, без жадности, без прожорливости, чисто и ловко. Приятель официант в Будапеште показал мне, как обращаться с ножом для рыбы, ничего больше мне и не понадобилось из всех этих тонкостей. А о том, что нельзя толкать соседей локтями, я и раньше знал… Илона знает английский с детства, а мне пришлось долбить теперь. И все-таки, кроме меня, никто здесь не говорит по-русски. Ее здравый смысл? Чересчур здравый, я бы сказал. Здравый до пошлости.
— Послушай-ка, Банди Лассу, — начал бы я, если мы все-таки встретимся. — Послушай, Банди Лассу, я понимаю, что ты сыт по горло тактикой и стратегией. Но почему бы не сказать откровенно, что ты не собираешься пробивать головой стенку? Когда ты меня назвал старым целителем трипперов, ты же знал, что не в стену толкаешься. Вот что меня так бесит… Зачем срывать с петель открытые двери?
Забыть о разговоре? Отлично. Хочешь стать картографом? Учителем географии? Чтецом в издательстве научно-популярной литературы? Мы все устроим, и научное звание дадим в придачу.
Но он посмотрит на меня, сощурив глаз:
— А мне сидеть тихо? Следовать твоему примеру?
— Мой пример не подходит. Мы установили разницу. Меня били враги, и падение фашизма спасло мне жизнь. Понимаешь? Думаешь, иначе я бы выжил? Если бы Сталин не разгромил Гитлера, меня давно не было бы в живых, в этом сомневаться не приходится. А ты? Ты, должно быть, считаешь, что Гитлер освободил бы тебя из лагеря? Тебя, бывшего коммуниста? Это же бессмыслица! А кроме того, мне нет нужды менять мои взгляды.
Он бы взглянул на меня:
— И мне тоже нет нужды, я был коммунистом и остался им. И я безжалостно стремлюсь к добру.
Мне он по-геройски кидает в лицо оскорбления, а в другом месте, небось, и не пикнет.
— Да, если у меня не будет выбора. Буду молчать и ждать, если только Иштван Баница не напишет на меня доноса.
— Я тебя не выдам, ты это знаешь. И про подслушивание ты меня спросил не потому, что боялся, — тебе известно было, что никаких микрофонов нет, — ты спрашивал из чистого зловредства. Ты мог говорить свободно и понимал это. Или нет? Или ты стал последним лгуном и считаешь меня провокатором?
— Нет, ты ни слова не сказал, чтобы меня спровоцировать; наоборот, тебе вовсе не понравилось, когда я стал откровенничать.
— И можно сказать, что мы доверяем друг другу? Взаимно друг друга уважаем?
— Да. Точнее, мы уважаем себя самих, какими мы были, нам не в чем себя упрекнуть за наше прошлое и, может быть, и настоящее. Но что происходит в глубине души, в мозговых извилинах…
Хватит. Я продрог, сидя здесь в кабинете. Встаю. Пинаю ногой кресло, в котором он только что сидел.
— Все, что здесь было сказано, нереально, не существует — исчезло до единого слова.
— Как тебе хочется, чтобы так было! — в его глазах сарказм, и я беззвучно кричу, как в кошмаре.
— Замолчи! — кричу я на весь город, этот крик, как взрывная волна, налетает на поезд, которым он сейчас едет, вдребезги разбивает оконные стекла. Поезд тарахтит где-то возле Болшево; он сидит в облаках плотного махорочного дыма, сутулит плечи, боится заговорить с соседом, чтобы его не выдал венгерский акцент.