— Не считая вони махорки, — возражает Пишта.
— А по мне махорка не воняет, — говорит он, — я к ней привык. Люблю махорку.
— Это замечательно, то что вы говорили о банях, — я стараюсь сказать что-нибудь, чтобы расшевелить Баницу, который сидит с каменным выражением лица.
— Мы ходили в баню даже в лагере. Все ходили, раз в неделю. А повара — каждый день. Когда я был санитаром, мне удавалось мыться в бане раза три в неделю.
Он и теперь выглядит чисто, опрятно. Только нет в нем ничего мужского, когда-то, может, и было… Даже очень, пожалуй… А сейчас нет…
— Лагерные бани, — возражает Баница и пренебрежительно машет рукой.
— Конечно, ничего особенного. Но за всю мою жизнь я столько не мылся. А однажды, — он шутливо подмигивает, — я был в бане четыре раза в один и тот же день. В тридцать восьмом. Сперва утром. До того, как нас забрали из Таганки. Такое правило: если переводят, первым делом баня и дезинфекция. Приезжаем на Лубянку, там допрашивали. Но сначала — баня и дезинфекция. Только по каким-то причинам допросов нет — что-то там произошло. — Он обращается только к Пиште: — Ежов по шапке получил, а Берия, видимо, все еще рвался в гору. — И продолжает невозмутимым голосом рассказчика: — Значит, опять назад! Уже был вечер. И перед отправкой: баня и дезинфекция. В Таганку прибываем уже на рассвете. И как вы думаете, приказ есть приказ: баня и дезинфекция. Четыре раза за двадцать четыре часа.
Я позволяю ему досказать до конца, потом зову:
— Нусика, дорогая, кофе, пожалуйста.
Тут я внезапно вспоминаю:
— Ах, как жаль! Мы не пили вина, но ведь на брудершафт вы должны выпить!
— Обязательно, — говорит Пишта, и объясняет: — Я почти никогда не пью. Хотя на приемах без этого не обойдешься. Приходится притворяться.
— Я тоже не очень хорошо переношу вино, — говорит Лассу, — от пищи желудок не отвыкает, но от алкоголя даже очень. А кроме того, у меня не было доступа к выпивке.
— А у других? — спрашиваю я, хотя больше меня интересует, был ли там у них доступ к женщинам.
— Вы знаете, даже в лагере есть свои бедные и богатые. Это целый мирок, замкнутый в себе, но со всеми социальными различиями внешнего мира.
Нуси приходит с вином и огромным количеством каштановой массы со взбитыми сливками. Я даю Ричи побольше, чтобы не надоедал потом. Он ест и смотрит, как его отчим и Лассу исполняют ритуал брудершафта. Они неуверенно целуются.
Я наливаю кофе. Лассу все смотрит на мои руки. Так, как некоторые смотрят на произведение искусства.
— Большое вам спасибо, — говорит он и встает. — Вы знаете, что для меня было здесь, у вас, самым важным? — Я сижу с выжидающим видом, это лучший способ, когда не знаешь, о чем речь. — Самое важное то, что я ел этот чудесный обед ножом, вилкой и ложкой. У нас были только ложки, все больше деревянные. Ножи мы сами делали, после каждого обыска — новые. Но вилок мы и в глаза не видывали. Это и есть самое важное… И то, — он поворачивается ко мне, — что рука хозяйки прикасалась к еде. Вы понимаете, как это прекрасно?
— Не находишь, что тут пахнет мещанским душком? — шутит Баница. Он даже не способен понять, что этот Лассу, этот незнакомец, умеет говорить с женщиной… Умеет обращаться… хотя я об этом и не думала… Не знаю почему, мне кажется, что в нем совсем нет ничего мужского. Но это вернется… Не для меня, правда… я… Но кто знает…
3. Баница нападает и защищается
Он постепенно успокаивается, лицо перестает нервно кривиться — спасибо Илоне. У нее недурно получается, и соображает она быстро. Нет, я не так плохо выбрал, в конце концов… Илона старается, дирижирует обедом, создает семейную атмосферу. Сам обед тоже неплох: не слишком изысканный, но и не бедный, такой обед подают к приезду брата. А что касается первоклассных обедов… Я точно знаю, что моя антипатия к Кертешам — то-есть, к Покорным[2], конечно, Покорный, — крупный партийный работник, — началась с того обеда, когда они подали на закуску лососину и бананы. С тех пор не могу себя заставить пойти к ним снова. Сегодня все прошло отлично; малыш Тренд тоже показал себя молодцом, Лассу с ним не говорил, оба чувствовали себя не совсем ловко, но, скорее, из-за симпатии друг к другу а времени было маловато, чтобы найти общий язык.
Мы вернулись в кабинет, снова расселись в креслах. Мне кажется, что немного есть на свете людей, так мне близких, как этот Банди Лассу, а по его тону можно думать, что и он меня любит. Я благодарен ему за то, что он не напугал Илону и мальчика. Он не дурак, знает, когда можно говорить, а когда лучше помолчать. Но надо спросить его о деньгах… и сколько…
— Ну, Банди, — начинаю я, — могу ли я тебе дать немного денег, мы ведь пили на брудершафт, помни это!
Пусть он скажет, сколько…
— Я не могу тебе дать расписку… Она сразу бы поехала в бухгалтерию, а бухгалтерские книги, сам знаешь…
— Никакой расписки не нужно, обойдемся, — прерываю я. — Пять тысяч? Хватит?
— Много очень, даже слишком.
Я поднимаю телефонную трубку — он следит за моей рукой, набирающей номер, — и говорю:
— Товарищ Кардош, — он напряженно прислушивается, словно готов в любую минуту удариться в бегство, — почему он мне не доверяет? — Принесите мне, пожалуйста, в кабинет восемь тысяч.
Кардош спрашивает, из какого фонда, и я отвечаю так, чтобы все было ясно:
— Из особого фонда, товарищ Кардош. — Готово. Кладу трубку: — Восемь. Думаю, тебе пригодится.
— Пусть будет по-твоему, Пишта.
Он, кажется, успокоился. Еще один вопрос, до сих пор я не решался задать его:
— А твой брат, доктор… Что с ним? Что-нибудь о нем знаешь?
— Умер. По слухам, в Казахстане. Вообще-то врачам было легче, чем другим, но мой брат… — намек на то, что старший Лассу был инвалидом, — брат не мог в лагере выдержать…
— Это был замечательный человек, и великолепный врач. В лагере наверное…
— Очень возможно. Среди врачей было много порядочных людей, большинство. Подлецы тоже, конечно, случались, вымогатели, интриганы. Но таких было из сотни один, а то и меньше.
— В немецких лагерях было наоборот.
— Понимаешь, они были своими людьми, связаны с нами той же веревочкой. Ко мне они очень хорошо относились. Хотя мне не посчастливилось встретить врача-венгра. О них рассказывали по всем лагерям, за тысячи километров. Не считая брата, я слышал только о двоих: Лачи Поллачек и Йожеф Маджар. Ты их знал?
— Само собой. Лачи был врачом Белы Куна, работал в кремлевской больнице. А старика Маджара я знал еще в Будапеште. Что с ними?
— Понятия не имею. Вообще говоря, врачи держались лучше, им было легче устроиться. Можно полагать, что они выжили.
Стук в дверь. Входит Кардош. Он не может удержаться от поклона, вторая натура. Лассу он тоже кланяется. Потом отсчитывает банкноты и, по привычке, добавляет:
— Пересчитайте, пожалуйста.
— Вы еще никогда не ошиблись, товарищ Кардош, — говорю я. Этот пухлый, одутловатый человечек сияет, завоевав признание начальства. Лассу тоже бросает на меня благодарный взгляд. Кардош удаляется. Я пододвигаю пачку к Лассу.
— Желаю удачи!
— Ловко сработано, Пишта, — говорит он, и мне вдруг становится легко и весело.
— Значит, они пользовались доброй славой, — возвращаюсь я к разговору о врачах, чтобы дать ему время спрятать деньги и закончить этот денежный эпизод. — А старого Маджара я очень любил…
— Я не очень его знал. Но Лачи… Один русский, крестьянин, как-то мне сказал: «В каждой вечерней молитве я поминаю имя Ладислава Антоновича». А нужно признать, что в тех условиях не так просто было спасать людей, даже в чисто медицинском смысле.
— Скажите, Лассу, — опять на «вы», но тот близкий мне Банди как-то все время ускользает, — а для врачей не было опасно пользоваться среди пациентов такой популярностью?