Излишне говорить, что Антоныч переживал такого характера отношения как довольно болезненную драму. Ясно осознавая свое особенное место в метафизическом сообществе проклятых поэтов, со всех сторон раздираемых демонами бунта и разрушения, он слишком отчетливо видел ближайшую жизненную перспективу: женитьба, бытовая рутина и скука, отказ от самого главного, капитуляция, а потом — позорное доживание в окружении бесконечно чужой и требовательной семьи на учительской должности где-нибудь под Коломыей. Именно эти его настроения просто-таки вопиют к самым внимательным из нас, когда читаем у него: «Мой череп — балдахин над брачным ложем двух гадюк…» или — еще показательнее — «Цветисто размалеван семейных норок быт, // лежанка, кенар, песик и любовь — в комплекте». А самое главное — и здесь уже драма перерастает саму себя — отсутствие вариантов, то есть полное осознание того, что так оно все и будет, что по-иному просто не бывает.
Лето 1937 года должно было стать последним летом его свободы. Время неумолимо приближало его к женитьбе. Оторваться от этой зависимости он уже не мог — известный нам театр человеческих взаимоотношений уже не простил бы такого дезертирства и никуда не отпустил, а вдруг бы даже и так, то все равно не позволил бы дышать. Ситуация ощутимо усложнилась его новым бурным увлечением, обещавшим стать даже чем-то большим, чем просто увлечение. Антоныч встретил ее в городских дебрях, среди призрачных каменных домов и душных дворов с узкими и мокрыми лестницами, где-то то ли на Армянской, то ли на Сербской улице.
Его пассия по имени Фанни была чуть старше тридцати, и у нее было двое детей, которых она выгоняла на дно двора из своей захламленной искусственными цветами каморки, как только наведывался кто-то из ее постоянных клиентов (а таковыми были участковый полицейский, вечно подвыпивший тачечник с Галицкого ринка, несколько студентов медицины и вислозадый регент хора Успенской церкви). С появлением в ее жизни Антоныча Фанни перестала принимать их всех, чем накликала на себя ужасный гнев именно участкового, единственного, кто пользовался ее телом задаром, учитывая особые служебные полномочия. У Фанни были длинные, как молочные струи, ноги, шелково-теплый живот и бархатное чистое влагалище, а кожа ее была настолько белой, что, как написали бы в средневековом романе, когда она пила красное вино, было видно, как оно течет по ее пищеводу. В свое время ее уговаривали стать ночной танцовщицей в «Золотом Козле», но Фанни отвергла это предложение как слишком непристойное.
С течением недель и месяцев Антоныч открывал в ней все новые и новые потаенные источники. При этом вряд ли они когда-нибудь говорили о поэзии — они сами были поэзией, и этого достаточно. Занимаясь любовью на грудах искусственных цветов, они достигали той утраченной целостности двух половин, которой так много и безуспешно пишется в религиозных и медицинских трактатах. Для обоих это было чем-то подобным происшедшему впервые в жизни, то есть раньше каждый из них мог только слышать о чем-то таком. Но — что важнее — однажды и он и она почти одновременно осознали, что это великая случайность и ни в коем случае, никогда и ни с кем им этого не удастся пережить снова. «Когда у тебя свадьба?» — спросила Фанни как-то в начале июня, в одну из тех ночей, что переходят в рассвет, так и не начавшись. Точнее, это было днем, поскольку Фанни ни разу не выгоняла детей на дно двора среди ночи, поэтому они с Антонычем встречались только днем.
«Через три с половиной месяца», — ответил Антоныч и в тот же миг почувствовал, как у него перехватило дух. Кажется, именно тогда в нем поселилось его намерение.
В конце июня он зашел к ней в условленный час, и они плотно закрыли все окна и двери. Раздеваясь, они не промолвили ни слова. Тогда Антоныч написал углем на стене свои последние шесть слов, которые значительностью, возможно, превосходят все шесть строф его мистики: «Виновных — нету, злодея не искать!» После чего открутил газовые краны, и они легли на ложе. Нет, конечно, была еще пластинка — Фанни поставила на патефон «Синего ангела», их любимую джазовую пьесу с соло на кларнете Альфонса «Негра» Кайфмана. Они умели любить настолько отдаваясь и в то же время собранно, что смерть — то бишь вечная пустота — должна была бы их накрыть непосредственно после последнего всхлипа кларнета и — также последнего — истомного взрыва. Все это уже было описано им в «Балладе о голубой смерти», о чем она, скорее всего, не догадывалась.
Все уже было описано — кроме финала, которого даже он в своих давнишних видениях не мог предвидеть. Так, теряя сознание — то ли от любви, то ли от отравления — они еще услыхали снаружи, из почти несуществующего мира, грохот взламываемых дверей. А уже через минуту, когда им все стало все равно, в каморку Фанни вломилась ватага перекошенных и очумелых спасателей во главе с крикливым участковым. Хотя даже его командирски-перепутанные крики не сумели вернуть Фанни обратно — ее уже было бесполезно звать.
Зато Антоныча срочно перевезли в клинику на Кульпаркове[76] (карета медицинской помощи бешено клаксонила среди забитого пешеходами, селянскими возами и трамваями города), где сбежавшиеся на короткий консилиум самые титулованные и, соответственно, самые циничные врачи приняли решение начать борьбу за жизнь потерпевшего. Эта акция должна была заключаться преимущественно в детоксикации, то есть полном переливании крови. Таким образом, следующие полтора суток Антоныч проторчал в еле освещенном коридоре меж двух миров, под бессильно-бдительным медицинским наблюдением и громоздким, но оттого не менее хрупким сооружением из стеклянных посудин.
Весть о его пребывании в больнице сразу же овладела Львовом. Но руководство театра не могло согласиться с истинной версией его катастрофы: попытка самоубийства никоим образом не принадлежала к принятым на поприще родной литературы сюжетам. С другой стороны, самого факта тяжелой болезни не было ни малейшей возможности ни притемнить, ни скрыть. Моделируя сознательно своего собственного Антоныча, театральные деятели запустили в оборот первое из того, что пришло кому-то из них в голову и выглядело достаточно невинным, то бишь нейтральным: острый аппендицит с последующей операцией слепой кишки. При этом исходили из соображений, что после успешного переливания крови больному придется отлежать в клинике приблизительно столько же времени, сколько длится послеоперационное выздоровление. Не было, правда, никакой уверенности, как поведет себя сам пациент, выйдя со временем из больницы — не начнет ли он сразу распространяться налево и направо о настоящей причине своего балансирования между светом и тьмой. Но самые решительные из манипуляторов брались уладить и это. На третий день после несчастного случая они отрядили в клинику целую делегацию, которая, обсевши постель Антоныча и обложив его со всех сторон пионами да апельсинами, таки выдавила из него вымученный кивок головой в знак покорности.
«Он изрядно осунулся, его кожа землистого цвета, но духом он совершенно бодр и еще долго будет служить великому общественному делу», — так отчитались члены делегации о своих впечатлениях, и большинство журналов подхватили эту их формулу. Тем временем уже в следующую после их визита ночь Антоныч почувствовал себя категорически хуже и снова впал в беспамятство. Его тело не желало мириться с чужеродностью в себе — скорей всего, при переливании была допущена ошибка с группой крови. Не стоит исключать и факта сознательных злоупотреблений: то были годы, когда весь город полнился слухами о черном рынке доноров и о махинациях с внутренними органами.
Бравурные уверения врачей в том, что все идет к лучшему, уже на следующий день уступили место неприкрыто паническим заявлениям о внезапном ухудшении ситуации. Театр почти молниеносно отреагировал на это новым поворотом мысли: да, операция на слепой кишке была действительно успешной, здоровье поэта неуклонно улучшалось, однако тут его изнуренному организму выпало новое испытание — воспаление легких. О том, что это не совсем типичная для начала июля болезнь, авторы фальсификации не слишком беспокоились. Как все посредственные беллетристы и вруны, они вынуждены были дополнять и развивать сюжет разнообразными побочными оправдательными обстоятельствами, на скорую руку замусоривая его и без того не слишком стройную конструкцию. Отсюда же — идея больничных сквозняков, на которых, мол, поэту судилось лежать несколько дней, что и вызвало осложнение. При этом резко запротестовали их сообщники-врачи: образ вечного сквозняка, гуляющего не только по коридорам, но и по палатам клиники, никак не совпадал с представлениями о добросовестности и стерильности персонала. Выдумщики вынуждены были додумывать дальше: нет, условия лечения вполне отменны, но всем ведь известно, насколько этот Антоныч болезненное и чахлое существо — как панически боится он именно сквозняка, пусть и самого незначительного, во Львове знали даже воробьи. Именно тогда появляются известные свидетельства о хронических простудах Антоныча, насморках и сердечных недостаточностях — что явно должно было стать вершиной сотворения образа — о его привычке перевязывать полотенцем измученную мигренями голову. И вся эта, лишенная любого элементарного смысла, суета над телом умирающего поэта должна была служить крайне важному, по мнению ее участников, делу спасения его моральности.