Антоныч оставался один в своем умирании, по высшему счету уже недостижимый для всех на свете спасателей. Ни одно из их тщетных усилий не могло вернуть его туда, где он чувствовал себя мимолетным гостем, понимая, что его настоящий дом не здесь. За несколько лет до того, в стихотворении под ироничным названием «Ars Poetica», он предвидел и эти свои последние часы, написав «а ты останешься один — и все забудешь». Забыть прежде всего о тех, что так старательно привязывали его к земле, суетливо и небрежно пытаясь опутать и приручить.
Его смерть настала в ночь с 6 на 7 июля. Кто-то увидел в этом очередную проделку разнузданных знаков — танец леса и купальских огней вокруг последнего ложа, приглашение в бурлящую круговерть зеленого. Зеленое пришло за ним, чтобы забрать и растворить в себе.
В действительности там была шестичасовая агония, за рубежи которой нам все равно не заглянуть, ибо мы можем судить лишь о самых нижних ступенях этой метаморфозы, связанных с вещами вполне физиологическими, такими как кровообращение, сердце, мозг, почки и начало разложения.
На следующий день его отвезли домой на Городоцкую, где силами театра была устроена вся соответствующая таким событиям и сурово отцензурированная процедура. Добрая половина присутствующих так и не могла осознать, что это действительно произошло. Некоторые из них приходили прощаться, уверенные в том, что здесь совершается очередной перформанс — возможно, и дурацкий, но тем не менее весьма типичный для этого жертвенного шутника. Казалось, через миг он просто встанет в гробу и начнет читать свои лучшие, обязательно ямбические строфы, а потом поведет всех в «Вавилонскую Святую» или еще куда — отгулять свой день рождения номер два. Он так и лежал — одетый в черное с белым, то есть празднично, с легким макияжем, немного искусственный в своем овосковении, но все это всегда пребывало в его арсенале, все эти фокусы с гримом, переодеваниями и пантомимами. Вот только присутствие близкой и далекой родни, приглушенные до полушепота разговоры, деловитые манипуляции с венками, свечами, бумажечками и ритуалами, а сверх того оцепеневшая в дальней комнате тетушка (с того дня и до самой смерти она уже не промолвит ни слова) убеждали в том, что это произошло на самом деле, ибо ни одна забава не могла зайти уж настолько далеко.
Его похороны сопровождались кое-какими странными явлениями. Так, Оксана Керч вспоминает о долгих и безрезультатных поисках Ольгою Олийнык его последних рукописей. Невеста помнила, что Антоныч недавно работал одновременно над двумя сборниками, первый из которых — «Зеленое Евангелие» — фактически завершил, второй же — «Ротации» — был готов где-то чуть больше, чем на треть. Но она ничего не могла найти! Неоднократное и все более нетерпеливое перетряхивание шкатулок и шкафов подбрасывало ей лишь всяческую ерунду в виде старых счетов, газетных реклам и, что обиднее всего, множества откровенных фотоснимков с уличными красавицами. Кусая губы и чуть не плача, Оля готова была поверить, что никаких рукописей просто не существовало, а все, что он время от времени порывался ей прочесть, озираясь на чуткие уши присутствующих рядом надзирательниц, было фикцией и сном. За час до выноса тела она внезапно покорилась внутреннему зову (тень тюльпана? шелест савана? полет шмеля?) и порывисто кинулась к его письменному столу (тому самому, расшатанному, по словам Ласовского), где на самом видном месте, педантично сложенные страница к странице, лежали обе рукописи, оконченная и неоконченная. Как они там очутились? Ведь она тысячу раз смотрела на этот стол раньше и их там не было! «Это он, — говорила она Оксане Керч, — это кто-то, кого он оставил вместо себя, только что положил на стол его рукописи».
Другую странность вспоминает поэт Гаврилюк. По дороге к Яновскому кладбищу, куда он двигался не в общей процессии, а по пешеходному тротуару, постоянно делая заходы во встречные заведения, чтобы укрепиться очередной чарочкой, ему несколько раз мерещилась фигура Богдана — если не в людской толпе, то в подворотне, а раз даже во главе процессии — так, будто старый приятель и вправду вел их куда-то за собой. «С того дня я начал думать о наших отражениях, — записал Гаврилюк через несколько месяцев (sic!) в дневнике, — и когда, перечитывая со временем его „Три перстня“, я наткнулся на строчки „и вновь с портрета, с тусклых рам // рисованный на полотне // ко мне взывает мой двойник“, я понял, что нет ничего реальнее поэзии».
Его скрипку решили похоронить вместе с ним, чтобы таким образом, по идее распорядителей похорон, ответить на его пятилетней давности слова «Господь кладет меня в футляр, подобно скрипке». Таким образом, ее вместе со смычком действительно уложили в футляр — немало свидетелей наблюдали за этим ритуальным жестом — а потом и в гроб. Как могла эта скрипка снова оказаться в квартире на Городоцкой, когда заплаканное и убитое горем общество вернулось с кладбища на поминальный чаёк? Неужели похоронили только пустой футляр?
Эти и другие необъяснимые вещи, посеянные в самую благоприятную почву львовского середовища, не могли не получить развития. В ходе ближайших месяцев и лет городом снова и снова овладевали истории о виденном Антоныче. Он являлся, как правило, в человеческой толпе и в ней же растворялся при первом приближении. Говорили чаще про спину, кое-кому удавалось уловить мгновенный полуоборот головы, но после того все таяло. Только один раз Святослав Гординский увидел его не среди толпы, а в одиночестве, впрочем, с расстояния не менее трехсот шагов — он стоял на холме у леса, чуть выше Подголоско[77], надвинув на глаза свою шляпу и зябко сутулился, держа руки в карманах застегнутого на все пуговицы пиджака. День был мглистый и промозглый, кажется, 13 марта. Постояв какое-то время неподвижно, он вынул руки из карманов и несколько раз взмахнул ими, будто крыльями. Написавший об этом Гординский уверяет, что этот жест мог быть адресован лишь ему, единственному в той ситуации зрителю. Невольно ему захотелось позвать снизу этого несомненного Антоныча, когда тот развернулся и какой-то поистине невесомой походкой двинулся к лесу, где исчез среди стволов, хлопьев тумана и посеревшего снега на ветвях.
Разговоры о нем постепенно угасли только под конец тридцать девятого, когда новая власть начала решительно выбивать из голов местного общества всяческие метафизические глупости, а многие из тех, кто знал его лично, просто навсегда покинули Львов, как в западном, так и, к сожалению, в восточном направлениях. Общественный театр был развален почти до основания — оставались разрозненные блуждающие по миру обломки, которые так и не нашли в себе сил для нового полнокровного возрождения. Дальнейшие годы с их военными и репрессивными кошмарами тоже не способствовали его возвращению — хотя бы в воспоминаниях или видениях. Был, правда, издан в Кракове сборник стихов, но в нем почтенный составитель, профессор литературы ограничился только текстами. Еще позже, во времена бездумного уничтожения исторической памяти, бригады анонимов в куфайках взялись переоборудовать Яновское кладбище — тогда и сравняли с землей его могилу, одну из сотен нежелательных.
Поэтому, когда в начале 60-х нечаемое товарищество его новых двадцатилетних адептов, руководствуясь кладбищенскими книгами и надписями на уцелевших надгробиях, определяет место его захоронения и сооружает там для него новое надгробие, никто из них уже даже не догадывается, что тем самым они поступают наперекор утраченной легенде о том, будто на самом деле он не умер, а жил во Львове все эти годы, будто бы он и дальше где-то в нем живет и однажды эта тайна будет обнародована.
7
Еще до полудня в тот же день, а возможно, уже и на следующий, вся компания все-таки собралась на завтрак в большей столовой. Большей была та, что располагалась в северо-восточном крыле пансионата, на втором этаже, с видом из окна на полонину; та, где на стенах фламандские натюрморты, оленьи рога и тарелки разнообразного вида и предназначения — от керамических до медных, памяти неизвестного духового оркестра.