И что не менее важно — там присутствует Львов. Тот, каким он был в тридцатые, город, которого уже фактически не существует. А если все-таки существует, то где-то в недосягаемости, отделенный от города сегодняшнего непреодолимой пропастью, имя которой Сон.
Так вот, Львов и Антоныч. Была там любовь или наоборот? Никто теперь не отважится сразу дать ответ на этот вопрос. Ибо что ни говори, именно тут поэт прожил самые главные последние восемь лет. И были они как раз теми годами, что сделали его самим собой. Хотя согласно всем дальнейшим аналитическим расправам (да, именно расправам — это правильное слово!) он должен был чувствовать себя плохо. Его угнетали камень и асфальт, а также непомерные скопления людей, церкви, кондитерские, биржи. Многие из ученых поэтоведов, по природе своей в основном мудрых лисов, видят Антоныча прежде всего эдаким лемковским Маугли, до беспамятства погруженным в глубинное, корневое, этнографическое, зеленое. Кое-кто даже доказывает при помощи тех же его текстов, что по мере появления и разворачивания в творениях поэта урбанистической картины мира его приветно-витальный дух наполняется все более ощутимой мертвенностью и место буйного празднества биоса занимает серо-черное танатическое священнодейство с откровенно зловещим знаком техноса, а следовательно и хаоса.
Такую концепцию в целом стоило бы принять, как говорят в кругах тех же аналитиков, за основу, если б не уверенность, что на деле ее насильно подгоняют к той модели Антоныча, которая имеет ужасно мало общего с его реальной (и сюрреальной) фигурой. И это уже хотя бы потому, что эта модель была отчасти прижизненной, но главным образом посмертной западней, устроенной поэту упоминавшимся уже галицким общественным театром.
Ибо на деле ничто иное не притягивало его с такой жестокой и неотвратимой силой, как Львов. (К слову, намеки многих аналитиков на Вену, Париж, Лондон или Нью-Йорк только свидетельствуют о запутывании ситуации: поэт как раз готовил себя к Большому Путешествию, пиша и не посылая все более отчаянные письма на имя митрополита графа Шептицкого с просьбой о финансовой поддержке его будущих странствий.)
Да, Львов — город полицейских духовых оркестров, провинциальных публичных собраний, народных кофеен и общественных чайных, город с огромной тюрьмой на главной улице, совсем рядом с беспутным приютом поэта. Несложно заметить в этом городе два главных привлекательных для Антоныча сегмента.
Первый из них — это Львов подземный, похороненный и затопленный, с глухими шахтами и коридорами, тайными полузасыпанными лабиринтами и замурованной речкой, о берега которой до сих пор спазматически трутся табуны ослепших рыб, давя на здания снизу и распирая во все стороны трескающуюся асфальтовую скорлупу.
Второй — это Львов пролетарский, по видимости, даже люмпенский, все как есть его ужасно освещенные и непролазные осенне-весенние предместья со всеми возможными винокурнями, дубильнями, маслобойнями и пивоварнями, с вездесущими грязными базарчиками и вагончиками, а также разбитыми и навеки застрявшими в грязи лимузинами, с уличной торговлей собачьими пирожками, маковой соломой, денатуратом и девицами; ясное дело — с неисчислимым количеством темных и теплых притонов, где днями и ночами, погрузившись в нещадно дребезжащую музыку и беспрерывно лузгая семена подсолнухов, высиживают какие-то бритые мужчины и размалеванные, с волосами, выкрашенными в синий, их подруги.
Заметим, между прочим, что именно этот Львов во многом определил жизненную позицию Антоныча и подтолкнул к безустанным заигрываниям с ним тогдашних коммунистов. Пытаясь как-то приобщить его к своей прессе — как легальной, так и подпольной — они не скупились на знаки внимания и заинтересованного сочувствия, умело чередуя комплименты с претензиями, но так и не достигли окончательной цели.
Сегодня остается только верить свидетельствам упоминавшегося Курдыдыка-старшего, среди которых весьма показательной выглядит сцена в одном из борделей на Левандовке, вероятно, имевшая место где-то приблизительно на переломе 36-го и 37-го годов, скорее всего, в декабре, перед самым Рождеством. «В тот день, — пишет Курдыдык, — было как никогда уныло и серо, смеркаться начало уже в три пополудни. Мы встретились с Богданом на Валах [Гетманских][68] и, взяв по одному подогретому пиву, не спеша двинулись Подвальной в сторону площади Резни, а потом на угол Вуглярской и Котельной, где тогда действовал популярный среди карманников кинотеатр „Омана“[69]. Богдан любил кино, особенно хронику разных стран мира. По дороге мы купили еще бутылочку довольно гадкого ягодного — позарившись исключительно на смехотворно невысокую цену. Сидя в затемненной кинозале, мы передавали бутылку друг другу и так из нее потягивали. На белой простыни экрана показывали сначала эпизоды с испанской войны. Какая-то чертовски плохо обученная дивизия целых сорок дней брала приступом крепость противника. Альказар — так, кажется, называлась крепость, хотя минуло много лет и я не могу помнить точно. Мы сидели в первом ряду, поскольку у Богдана было слабое зрение. Он часто ходил в кино, а садился всегда в первом ряду. Мы попивали вино и время от времени смеялись. Было смешно видеть нелепые горбатые танки, а воры позади нас разговаривали громко по-польски, уж и Богдан, обернувшись, сказал им заткнуться. „Напиши это себе на лбу“, — недобро пробормотал один из воров, мол, после кино он ему еще попадется. У тех воров была большая шайка на Краковском рынке и в его окрестностях. Богдан на это промолчал, но я бы никогда не подумал, что от страха. Потом показывали еще одну хронику, из Абиссинии, где итальянские войска никак не могли справиться с вооруженными черными племенами. Как только показали черных бойцов, из луков стрелявших по итальянским аэропланам, банда позади нас прямо-таки загалдела. Тогда Богдан одним духом допил остатки ягодного сладкого и, развернувшись, влупил тому наибольшему пустой бутылкой по дурной польской голове так, что просто искры из нее брызнули. Пока воры приходили в себя, мы с Богданом выбежали на улицу и сквозь какие-то, только ему известные, подворотни и закоулки перебежали в самое начало Яновской, где уверились, что никто за нами не гонится. После того мы засели у знакомого Федя в „Вавилонской Святой“, где все имели привычку заказывать пиво „Бокк“ (темное) и по сотке питьевого спирта „Бон-Гут“. Внутри сидело уже полным-полно пьяниц, а мальчишка с улицы принес вечернюю газету и выкрикивал на всю кнайпу, что японский министр объявляет войну. „Славко, Славко, — говорил Богдан, потирая посерьезневшее лицо. — Что-то недоброе деется на свете: Испания, Абиссиния, Япония“. И то и дело повторял: „Рим, Берлин, Токио“. Не помню уже, как долго мы там сидели и не заказывали ли себе часом еще по сотке спирту. Зато припоминаю, что глубокой ночью оказались в одном клубе на Левандовке. Там собрались сплошь путейские рабочие, были, правда, и пара инженеров, но тоже с железной дороги. К нам сошли по лестнице женщины со смешными кокардами на задницах. Я взял себе, как обычно, нескладеху Орыську, потому что не очень-то люблю привыкать к новой заднице, и купил ей ликеру. Ну а Богдан только и повторял свое „Рим, Берлин, Токио“ и никак не мог кого-нибудь выбрать, даже инженер Поворозник начал его поддевать: „А что, пан поэт ищет тут свою музу?“ В сердцах Богдан взял себе мелкую костлявую Люизу, дочку левандовского нотариуса-алкоголика, которой не было еще и пятнадцати лет. Та Люиза была страшенно глупая и вечно сосала свой палец. Ее обычно никто не брал, потому что говорили, что у нее падучая. Мы еще о том о сем дружески с путейцами поболтали, а как настало время расходиться с женщинами по спальням, тогда Богдан купил для малой Люизы сладкий леденец, чтобы перестала уж сосать себе тот палец. Так мы разошлись, а Богдан все повторял „Рим, Берлин, Токио“. Я молодым был очень скорый, потому уже через каких-то полчаса в прекрасном настроении спустился вниз подождать Богдана, поскольку мы условились, что недолго там пробудем. Сижу час — нет, сижу другой, тогда думаю себе: „Э-э, что-то тут не так“ — и иду снова наверх к Люизиной спальне. Потому что там было такое заведение, что в нем иногда клиентуру даже и грабили или чем-то травили, если хорошо пошло. Стал под дверью, а там Богдан как раз декламирует: „На кучах черных рук и черных ног дымится кровь алей кармина, // смертельной пеной — желчь из уст, растерзанных шрапнельным поцелуем“. Я постучал в дверь и, совершенно изнервничавшись, вхожу, а он дальше свое: „Тюльпаны недр подземных — рвутся вверх кустами огненными мины, // из радостных глубин земли непобедимо-звонко салютуя“. И что же я вижу, войдя? Стоит Богдан посреди спальни на табуретке и декламирует свежесочиненное стихотворение, а малышка Люиза, чисто ангелочек, лежит себе в кровати, аккуратно укутанная одеялом, сосет Богданов леденец, глядит на него и так внимательно, с полным респектом, слушает. То было, как я теперь уже знаю, „Слово про черный полк“, которое мне тоже пришлось выслушать до конца, а потом еще и „Слово про Альказар“ — оба этих стихотворения Богдан сочинил в ту ночь. И пока он их не закончил, никуда мы оттуда не пошли. А на прощание мой незабвенный друг и коллега церемонно поклонился, величаво сошел с табурета и, склонившись над дитятей, поцеловал ее в лоб. Не сказал „Спокойной ночи“, сказал только, чтобы за всех за нас и за него, прекрасная нимфа, молилась. Где-то я потом слыхал, будто ее во время войны прямо посреди улицы застрелил немец. А мы с Богданом сяк-так пешочком и под мокрым снегом доплелись до Городоцкой, где-то около четырех утра. „Знаешь, — сказал мне, когда уже курили на двоих последнюю папиросу около его парадного под номером 50, — иногда у меня бывает ощущение, будто эти стихи мне кто-то нашептывает в ухо. Слово в слово нашептывает“. У меня прямо мурашки побежали по плечам, а он еще раз повторил то самое свое „Рим, Берлин, Токио“ и после этих слов пошел в дом, немного сгорбившись, наверно, в предчувствии тетушкиного шкандаля».