Слухи о приближении ко Львову Богдана-Игоря Антоныча впервые овладевают вниманием местного общества, кажется, еще в 1928 году — то есть фактически за год до того, как поэт действительно поселяется в этом урочище окаменевших львов. В такой игре на упреждение нет ничего сверхъестественного — Антоныча во Львове предчувствовали, городу в тот период ужасно не хватало подобной фигуры, а тем временем из Перемышля, Сянока и Дрогобыча уже систематически поступали тревожно-сенсационные известия о все новых и новых эскападах этого enfante terrible Галицкой альтернативной сцены. В известном письме Бруно Шульца[60] к Антуанетте Шпандауэр, датированном, собственно, 28-м марта, находим, к примеру, совершенно выразительный пассаж о том, что «Дрогобыч уже содрогнулся неоднократно от его [Антоныча] диких проделок. Во всех достойных внимания салонах сплетничают только о нем и его недавнем перформансе с отрубленной свиной головой и Малгоськой[61], водруженной на кол. […] Несмотря на все эскапады, он остается явлением, довольно чистым в лирическом самовыражении. И, для своих неполных девятнадцати, подает надежды целыми охапками слегка промозглых среди этой ежедневной провинциальной слякоти экзотических цветов. […] Не далее как вчера мы с ним устроили несколько химерную забаву в „Красной лампе“, решительно проигнорировав местечковые представления о добропорядочности и — что главное — резко неодобрительное бурчание моей ригористки Адельки. Не хочу вдаваться в подробности — Вы, милая пани, и сами вскоре обо всем узнаете из скандальной хроники. Стоит разве что только намекнуть, что балетное трико на этот раз сидело на мне как влитое, а лязг кандалов и свист плети не мог не привести ко всецело акмеистическому извержению. И вот, пожалуйте, — сегодня все местечко збульверсовано[62], а этот так называемый establishment просто-таки обсирается от лютого бессилия».
Это упоминание — единственное из известных на данный момент в корреспонденции дрогобычского манекенщика упоминаний об Антоныче, является вполне красноречивым касательно той роли, которую бездомный юноша сознательно выбрал для себя в непростой ситуации морализаторского театра, изо дня в день разыгрываемого так называемой галицкой передовой общественностью. Его роль, сначала бывшая ролью плохого парня, эдакого симпатичного сорвиголовы (NB — многими тайно любимого!) с годами (хотя какие там года! — жизнь Антоныча выглядит такой поспешной, а эволюция — такой стремительной, что речь должна идти не о годах — о месяцах, если не неделях!), так вот, с месяцами эта его роль приобретала масштабы все более серьезные и даже трагические, чтобы в конце концов явить самым чутким из нас катастрофу личности, всецело и полностью принадлежащей к мировому товариществу проклятых поэтов. Следы присутствия Антоныча стоит искать именно там, среди них, в их нелегальном ночном клубе, где Бодлер обкуривается опиумом, Георге галлюцинирует прекрасными юношами, Рембо выблевывает собственную преждевременность, Тракль вдыхает из бинта дурманяще-терпкий эфир, а Джим Моррисон жадно и безрассудно впускает внутрь себя свою индейскую смерть. Именно там, где дело касается радикального расширения сознания вплоть до его полной утраты, именно среди них, пропащих и бисексуальных, должно быть постоянное место Антоныча, где-то между заляпанной горючими алкогольными смесями стойкой и ободранным подиумом безжалостно-безносой стриптизерши. «Прими, прими в свой дом скитальца вечного, бурлаку, // прими, прими поэта бунта, роскоши, страданья», — обращается Антоныч к Хозяину Заведения и, намалевав на входе свой личный тайный знак, навсегда переступает порог.
Во Львов он, таким образом, попадает не в 28-м, как об этом поговаривали в околобогемных кругах, а в 29-м, то есть годом позже. Существует большая папка достаточно противоречивых воспоминаний о том, кто, когда и при каких обстоятельствах впервые увидел и — какая наглость! — приветствовал его. Не стоит верить ни одному из них, особенно тем, которые происходят из университетских кулуаров и аудиторий. Все эти попытки (что примечательно — датированные позднейшими десятилетиями) изобразить Антоныча эдаким первым студентом, который всегда и на все имел готовый рассудительный ответ и не пропустил ни единой лекции по сравнительному языкознанию, — это ничто иное, как наивные и спазматические попытки того же галицкого театра защитить свои традиционные ценности, в соответствии с которыми великий поэт просто не может не быть первым студентом, в противном случае откуда бы взялось его поэтическое величие? Да, именно благодаря этим лицемерно-филистерским представлениям о том, каким должен быть поэт, выразитель и властитель дум народных, и распространились со временем легенды о боязливом и беспомощном девственнике, о домашних тапочках и халатах, о склонной к мигреням и потому вечно перевязанной полотенцем лысеющей голове, о неуклюжести и мешковатости, а главное — о чуть ли не животном страхе перед всем на свете: собаками, девушками, автомобилями, бациллами, сквозняками и прежде всего — перед деспотичной тетушкой, у которой он в ее доме по Городоцкой, 50 якобы вынужден был обитать.
Эта версия выглядит особенно показательной для бесцеремонности всех постантонычевских фальсификаций. Ведь в действительности никакой тети там и близко не маячило. Особа, у которой поэт и в самом деле проживал на Городоцкой, была его многолетней (1929–33) любовницей, неудержимой в телесных наслаждениях и кондитерских выдумках вдовой императорского почтового чиновника, королевой новогодних балов и благотворительных лотерей на изломе столетий, последние всполохи бабьего лета которой сумел украсить своею бессонной ночною службой зеленый страстный лемко. О ее более чем телесной привязанности к молодому квартиранту ясно говорит хотя бы тот факт, что Антоныч был оставлен на проживание у нее даже после постепенного завершения их сексуальных отношений. Кроме совместного увлечения абсентом и крепкими длинными самокрутками они сохраняли еще и множество других платонических взаимностей. Иногда он играл ей на скрипке, иногда, когда напоминала о себе ее тяжелая наследственная болезнь, подавал ей кофе и сливки в постель. По свойственной большинству тайных любовников конспиративной привычке он и в самом деле игриво называл это вамп-существо тетушкою — так же и она звала его котярой — и вовсе не потому, что ей была известна настоящая фамилия его отца! Но лишь Ярослав Курдыдык[63], один из братьев-блудяг и ближайших друзей поэта, осмелился в своих до сих пор так и не опубликованных воспоминаниях туманно процитировать, как выпивший Антоныч, где-то уже за год до смерти, говоря о тетушке, пробалтывается редкостным признанием: «Не существует такого, чего б мы с нею не вытворяли». А потом добавляет: «Изо всех явлений самое удивительное явление — существование».
Именно его, Курдыдыка, воспоминаниям об Антоныче, кажется, ныне только и можно верить, хотя и не безоговорочно, ибо и они не лишены отдельных натяжек и фальсификаций. Но что важнее — там есть жизнь, описание пульсирующих пьяных дискуссий и ночных сборищ в пролетарско-бандитских логовищах, там есть невыразимо сочная сцена импровизированного чтения Антонычем «Ротацiй»[64] 11 июня 1936-го года (первая во Львове джазовая кофейня «За муром»[65], соло на кларнете Альфонса «Негра» Кайфмана), а также невыразимо пронзительный эпизод, когда, повиснув на подножке первого утреннего трамвая, смертельно утомленный круглосуточной вакханалией поэт, раскланиваясь, шутовски прощается с ватагой знакомых актрис и трубочистов не совсем им понятными, но совершенно пророческими словами «Пора в дорогу. Здесь я был лишь мимолетным гостем». Трамвай трогается, а значение этих его слов все они поймут только через несколько недель, когда будут опускать легкое тело поэта в землю Яновского кладбища[66]. Хотя не только это мы найдем в воспоминаниях одного из братьев Курдыдыков: есть там и напряженность интеллектуальных метаний, и горы проработанных словарей, и вечная борьба с нормативным ударением, и тихая охота на редкостные эзотерические рукописи по закоулкам Оссолинеума[67].