Перед некоторыми из них сидели кроткие старики и подслеповато разглядывали окрестность, утопая в дыхании заката, переливающегося над головами.
Выйдя на улочку, я спустился к калитке и, толкнув ее, вошел во двор, где в конце его треугольника слышалось необычное оживление.
Дядя Ваня и Сергей Кононов, сидя на завалинке, весело переговаривались с молодым человеком. Пшеничные усы его, лихо подкрученные кверху на манер дерзостных моряков, являли собой презрение к собственной и чужой жизни перед смертельной атакой.
Незнакомец, засучив рукава серой рубашки, потрошил петуха. Золотистое оперение хвоста, загнутое серпом, дышало под рукой у незнакомца, напоминая жалкое подобие того, что еще два дня назад носило имя одного из цезарей Римской империи. Да, это был Октавиан… Один из самых коварных и хитрых петухов двора. Теперь наполовину ощипанный «император» был жалок, как все живое, застигнутое вероломством смерти. Вчерашний сластолюбец был принесен в жертву другому сластолюбцу. В общем, мне его было жаль.
Между тем незнакомец, увлеченный страстью гурмана, проворно работал пальцами обеих рук, продолжая разговор на той замедленной ноте, на какой поются северные медлительные песни, сходя к разговорности. Правда, то, о чем говорил незнакомец, не было бы песней, но сама манера говорить нараспев все же напоминала ее. — С Буя-то в аккурат и приехал, — говорил он, растягивая слова, как отварные макароны, перед тем как отправить их в рот. — Что, не знашь такого?
— Не знам! — отвечал Кононов, охваченный приступом веселья. — Откель мне знат, коли из Москвы уж сто лет не выезжам?
Собеседник, хмыкая, пояснил:
— Под Костромой-то в аккурат и будет…
— Большой? — интересовался дядя Ваня, моргая белыми ресницами, словно схлопывая с высоты лба снежинки.
— Поболее маленьких городов…
Тут я, стоявший обок, вступил в треугольник двора, и разговор на время прервался.
Дядя Ваня, не ждавший столь скорого моего возвращения, вопросительно поднял глаза с застывшими на них снежными хлопьями и замер изуродованной корягой.
— Не ждали?
Дядя Ваня протер глаза и улыбнулся:
— Отчего так скоро?
— В помощь вам! — ответил я, намекая на то, что будем перевозить пресс на новое место, да и самим надо определяться там же. — Вам одним-то не справиться!
— Не справиться! — поддакнул дядя Ваня и погас. — А куды Лешку дел?
— Договаривается с центурионами! — зачем-то сказал я в сердцах.
— А это что за собаки? — спросил дядя Ваня.
— Стерегущие дом… — объяснил я ему.
— Да ну вас… — обиделся дядя Ваня и умолк.
Незнакомец, держа в руке желудок Октавиана, набитый едой, с удивлением разглядывал меня, шевеля пшеничными усами, из-под которых угадывалась улыбка, вызванная моей принадлежностью к очень загадочному роду-племени.
— Джарбажанец? — осененный догадкой, наконец обнажил он мелкие зубки полевого грызуна и брызнул васильковыми глазами. — У нас под Буем джарбажанцы два коровника поставили… А в соседней деревне Чевилево грузинцы тоже ставют… Здорово ребята деньгу имают! — с каким-то восхищением и скорбью в голосе пропел буец.
— А что же вы не имаете? — так же весело спросил Кононов, подмигивая мне. — Что у вас, с мозгами, что ли, не в порядке?
— А-а, известно почему… с утра топор не держится, а к обеду не до него… А эти, что грузинцы, что джарбажанцы, чуть рассвело — топорами стучат… Те, что грузинцы, во, честное слово даю, еще и не светат, а бревна таскают, тешут и песни заводют. Слов-то в песне нету, а свирель распускают на разные голоса, да так каждый день до поздней зари… А те, что джарбажанцы, они, во, честное слово даю, как враз — сперва один, а потом и другие — завоют, будто звери плачут на панихиде да шаршавым языком раны зализыват…
— А как же ты джарбажанца от грузинцев отличить-то можешь, коли языка ихнего не знаш? — спросил Кононов, довольный откровением буйца.
— Грузинцы-то поповоротливее да поносастее… А у джарбажанцев носы валенками… И все одно — всех грачами зовут, потому как грач с весны налетат…
Когда разговор о «джарбажанцах» и «грузинцах» иссяк, незнакомец, показывая свою осведомленность, надрезал желудок Октавиана и концом ножа сбросил на землю зеленую массу.
Я обежал Стешин двор глазами и наткнулся взглядом в закутке на белую курицу с Тимошкой. Они, косясь на людей, боязливо жались друг к дружке, не подавая признаков жизни.
А за частоколом сидели настороже соседи и внимательно вслушивались, время от времени переговариваясь между собой.
Поздно вечером, в отсутствие Стеши, буец угощал нас Октавианом, приправляя сытный ужин своеобразным рассказом. А когда с ужином было покончено, буец уселся перед телевизором и стал дожидаться Стеши, но, так и не дождавшись, завалился на ее кровать и затренькал колокольцами, передавая свое нетерпение ночи.
Поближе к рассвету у калитки рявкнул и тут же унесся вдаль мотоцикл. А Стеша, прокрадываясь через нашу комнату, чтоб не потревожить спящих, пробралась к себе, после чего снова затренькали колокольца, мешаясь с сердитым перешептыванием.
Стараясь не привлечь нашего внимания, Стеша уговаривала ночного гостя выйти и лечь со всеми нами на той самой раскладушке, которая стояла, сложенная, у стены. Но попытки Стеши встречали веские аргументы в прошедшем времени: «Любила видь?» — «Любила, да теперь люблю другого! Как ты этого не поймешь?» Вскоре умерло шепотом и родилось ознобом осторожное, немилое, явленное понуждением чужой воли. Но умер и озноб, и родилось всхлипывание вперемешку со вздохами.
Утром Стеша прогнала буйца и увязла в продолжительном сне, время от времени тревожа облегченные колокольца.
Сразу после завтрака подъехала телега, и мы принялись за работу.
То, что еще недавно другая смена ставила ключом, мы разрушали кувалдой, чтобы демонтировать пресс.
Летели отбитые осколки бетона, рассыпая песчинки с быстро гаснувшими искрами. Но вот наконец мы запрокинули пресс на бочок, отволокли к крыльцу и уселись в ожидании Гришки Распутина. Но вместо него к нам явилась Лизавета Петровна в солнечных очках, прятавших за темными стеклами не менее темные полукружья под глазами. Она глянула на «кумпанию» и, ничего не сказав, ушла по направлению к магазину.
Дядя Ваня поморщился и сплюнул.
— Дерьмо! — сказал он, имея в виду Гришку Распутина, не явившегося к назначенному часу.
Кононов спустился с крыльца, бросив взгляд вослед Лизавете Петровне, тронул носком ботинка осоку, поднявшуюся на целый вершок у обочины тропы, и сверкнул золотом во рту.
— Скоро Гриша заявится, — сказал он.
Изувеченный дядя Митрий, куривший козью ножку, посмотрел сначала на одного, потом на другого и, вытянув изо рта чадящую махорку указательным и большим пальцами раздробленной кисти правой руки, лениво сплюнул с телеги, на которой все еще оставался сидеть.
— Дак, может, — сказал он, — на бревнах-то стащим ево в телегу…
— Ждем еще одного, — сказал вяло дядя Ваня безо всякой надежды в голосе.
— Коли так, сидеть — не стоять, — отозвался дядя Митрий, любимец Лизаветы Петровны, часто пользовавшейся его услугами, и снова, прибегая к помощи «клешни» на правой руке, ловко свернул другую козью ножку и зачадил без вкуса, из одной скуки, почесывая разлохматившиеся седые волосы из-под бескозырки, замурзанной и пришедшей в ветхость за долгие годы ношения…
— Воевал? — спросил дядя Ваня, заметив изуродованную кисть дяди Митрия.
— А как же, — ответил тот, почему-то сердито сплюнул в телегу, прямо под ноги, и часто-часто зачмокал губами, желая, видимо, что-то к сказанному добавить, но грустно подавив это желание.
— Вот он, гребет! — сказал Кононов и козырьком приложил ладонь ко лбу. — Со станции показался…
— Расшибут когда-нибудь башку, — покачал головой дядя Ваня, тоже спустился на землю и стал рядом с Кононовым, чтобы убедиться в том, что «гребущий» не кто иной, как сам Гришка Распутин, бедовый человек, несуразный подневольник срамных страстей в свои немолодые годы. — Он, — радостно протянул дядя Ваня, видимо изрядно заскучавший по нему в его отсутствие.