Разин задумался. Подьячий читал еще и еще, но он уже не слушал его. В первый раз понял Степан, какое огромное значение придавали ему в Москве и царь и бояре, как озабочены были они каждым его движением, как стремились они проникнуть во все его замыслы, как окружили его лазутчиками и сыщиками, с какою робостью ожидали каждого его шага, движенья и слова...
– Буде враку пороть! Сложи все назад да опять запечатай. Мне надобны будут бумаги сии. На Москве мы их вместе прочтем с государем... Кои бояре писали сии бумаги, уже им в ответе стоять! – сказал Разин подьячему.
Он встал, потянулся. За ним поднялись есаулы.
Разин пошел на крыльцо. Народ, ожидавший на площади выхода атамана, хлынул к крыльцу.
– Палачей! – крикнул Разин.
– Палачи схоронились, батька! Мы их самих показнить хотели за злобу. Они сокрылись.
– Да ты укажи, отец, кого казнить. Твой недруг – наш враг. Мы и сами управим! – откликнулись из толпы.
– Иди-ка сюда! – позвал Разин одного из посадских, стоявшего ближе. – И ты иди тоже, и ты! – позвал ан его соседей в палату.
Те вошли. Толпа любопытно стеснилась к самым дверям, не смея без зова войти, но горя нетерпением узнать, зачем палачи атаману.
Новоявленный посадский «палач» с помощниками вскоре вышли из Приказной палаты, таща вороха бумаг. Они донесли свой груз до помоста на площади, где совершались, бывало, казни, свалили там и пошли назад в дом.
Толпа окружила помост, не поняв, что творится.
Кто-то из есаулов окликнул еще из толпы охотников. Сразу вызвалось целых полсотни людей.
– Куды столь! Будет еще троих!
Весь помост завалили бумагой.
– Вали, вали выше! Куча мала! – задорили из толпы.
Напряженное ожидание казни, смертей, которое вместе с любопытством охватило толпу, когда Разин потребовал палачей, теперь сменилось веселым удивленьем.
Разин вышел опять на крыльцо. За ним вынесли воеводское кресло.
Вдохновленный победой, с горящим взором, но строгий, в черном кафтане, отделанном серебром, в запорожской шапке, с атаманским брусем в руках, Разин мгновенье стоял, ожидая, когда всё увидят его и замолкнут. Говор смолк в один миг.
По донскому обычаю, при обращенье к народу Степан скинул шапку и поклонился.
Народ сорвал шапки с голов, бросил к небу.
– Здравствуй, батька, навеки! Отец наш родной!
– Слава батьке Степану!
– Слава!
– Ура! Ура-а-а!
Степан протянул руку. Народ умолк.
– Братцы казаки! Вольность казацкая с вами отныне! – сказал атаман.
Опять полетели вверх шапки, и крики прервали его слова:
– Спасибо тебе, Степан Тимофеевич!
– Батюшка родной, спасибо за волю!
– Слава!
– Казаки! – продолжал Степан. – Атаманы честные! Вот вся кабала ваша, муки, неправды – все тут. Пусть навеки огнем горят! Пусть и пепел их ветром развеет!
– Из пушки тем пеплом пальнуть!
– Из пушки пальнем, пусть развеет!
– Пушки наши, чего не пальнуть! – ответил Степан. – Зажигай, палачи! – приказал он, махнув рукой. Он надел свою шапку и сел.
Посадский «Петруха», успевший одеться, как подобало быть одетому палачу, в красной рубахе, зажег факел и с разных сторон поджег все бумаги.
– Помост погорит! – крикнул кто-то.
– Аль жалко тебе?!
– Пусть горит! – зашумели вокруг.
Пламя бежало по свиткам, по связкам листов, по книгам. Зажженные листы, как птицы, взвивались к небу, кружимые ветром, летали с огнем и сыпались пеплом на площадь.
Народ ликовал, глядя на то, как корчилась в пламени мучительная старая жизнь, вместе с боярщиной и со всеми ее обидами, как легким дымом вились и расплывались, будто и не были, тяжкие законы, как в вихре взвивались пеплом приговоры к плетям и к кнуту, изветы, из-за которых людям пришлось бы терпеть разорение, жестокие пытки и, может быть, казнь тут, на этом же месте, на плахе...
Деды и внуки несли на хребте закаменевший от времени горб. Его несли с покорной, унылой обреченностью. И каменный горб этот лопнул, рассыпался. От рождения скрюченные, люди вдруг ощутили в себе способность выпрямить спину, вздохнуть всей грудью, расправить плечи... Навсегда, навсегда, навеки сгорела неправда богатых и сильных. Самый воздух, вчера еще душный и пыльный, теперь, освеженный ночным ливнем, был как струя ключевой воды после долгой дороги в безводной пустыне.
Народ ничего не приписывал себе самому. Батька! Все – батька. Словно у батьки была тысяча рук, чтобы рушить стены, тысяча ног, чтобы в прах растоптать всякую силу, вставшую на пути.
Степан смотрел на пламя костра, на добровольных «палачей», которые длинными пиками подсовывали в огонь валившиеся из пылающей кучи свитки, глядел на всю эту радостную толпу, на праздничные лица...
Загорелся помост. Жар стал сильнее. Ближние к помосту люди отступили, пятясь от жара. Степан увидал перед самым помостом в толпе Сукнина. С каким-то потерянным выражением, почерневший и мрачный, Федор смотрел в огонь безразлично, погруженный в себя, будто его не касалась общая радость, даже, наоборот, было похоже на то, что он угнетен и убит общим праздником.
Выйдя на площадь и подойдя к костру, Федор и не взглянул на крыльцо Приказной палаты и не видал Степана, сидевшего тут в воеводском кресле.
– Федор Власыч! Эй, Федор! – громко окликнул Разин.
Сукнин оглянулся так, словно окрик вырвал его из какого-то оцепенения.
– Ну, что? Неужто же не нашел? – спросил атаман.
– Да вот она, Настя, – ответил Сукнин.
Услышав, что сам атаман говорит с есаулом, толпа расступилась, очистив дорогу к крыльцу.
Сукнин подошел вместе с Настей. В этой измученной женщине не узнать было прежней румяной, дородной казачки, не умолкавшей певуньи, пышущей весельем и силой. Прядка седых волос выбивалась из-под ее головной повязки на пожелтевшую щеку. В огромных глазах, обведенных будто углем, горели тоска и мука. Голос был хриплым, когда она глухо сказала:
– Тимофеич, родимый! Мишатку они доконали...
– Робенка! За что же? – спросил в изумлении Разин.
– Замучили сына... Сыночка... сгубили...
Настя закрыла лицо руками.
– Пытали они, куды Федор упрятал богатство. Вишь, богат воротился с тобой от персидцев – отдай!.. – заговорила Настя, открыв лицо и пересилив себя. – А сами все ранее взяли... Хотели еще... Кабы знала, где взять, и еще бы дала... Что – богатство!.. Пытали меня. Клялась, что не ведаю больше. Они при Мишатке стали меня мучить. Он как закричит: «Батька сказывать ей не велел! Мы с ним вместе ходили, а мамка не знает!» Я им баю: мол, малый соврал, меня пожалел – на себя наклепал... Не поверил мне воевода боярин, велел Мишу за ноги весить... Любимое дело его было за ноги весить. Повесили Мишку, покуда откроет. Меня-то к стене, рядом с ним, приковали, – рассказывала казачка. Хриплый голос ее срывался, но люди, сомкнувшись вокруг тесной толпой, слушали затаив дыхание. Никто не глядел на догоравший помост.