К чертям писаку! Где-то в больничном коридоре Зарыхта потерял Дурбача, не было никакого Дурбача наяву, это только мираж, плод его собственного больного воображения. Теперь, в этой сутолоке, он снова одни со своими мыслями. Эх, Зарыхта, Зарыхта, если бы мог, начал бы все это сызнова? Конечно. И не допустил бы прежних ошибок, всех этих зарыхтиад? Наверняка выдумал бы новые. А к Барыцкому зачем придираешься? Человек всю жизнь вкалывал. Какой это был безотказный бульдозер! А ты к нему пристал только потому, что он был более тонким, более гибким, дипломатичным. И похитрее тебя. Легче сгибался, легче выпрямлялся. Теперь он умирает, но смерть не оправдание. Хотя в чем бы он, Барыцкий, должен был оправдываться? Наверняка хотел, чтобы все обошлось как можно лучше, но ведь благими намерениями вымощена дорога в ад.
На партийном собрании после декабря, когда решались человеческие судьбы, когда, как один из важнейших пунктов повестки дня, разбирался вопрос Зарыхты, секретарь партийной организации обратился к Барыцкому:
— А вы, товарищ, не выскажетесь? Кто лучше вас знает товарища Зарыхту?
Тишина вдруг сгустилась, на всех лицах появилось выражение напряженного ожидания. Чувствовалось, что ответ, который должен прозвучать, решит все. Люди знали, что Барыцкий — друг Зарыхты. Может, секретарь хотел таким образом помочь Зарыхте? Барыцкий встал, откашлялся, потер характерным жестом глаза.
Он говорил монотонным, усталым и лишенным выражения голосом. Вначале невыносимые избитые штампы: Зарыхта — товарищ, Зарыхта — наставник, Зарыхта — руководитель. Кароля передернуло, ах, к чему это приторное вступление. Ну! Ударь же наконец! Чего тянешь?
— Говори по-человечески, что думаешь! — не выдержал Зарыхта и крикнул на весь зал: — К чему эти обиняки?
— Товарищ! — одернул его секретарь.
— К чему этот фимиам? Мертвому кадило! — кипятился Кароль. — Зачем он рассказывает мою биографию? Кому она сейчас интересна?
Зарыхта махнул рукой. Этот жест был красноречивее слов — мол, говорите, что хотите. Взглянул на Барыцкого. Все это было ошибкой: и выкрики с места, и взмах руки, и прежде всего презрительный взгляд. Барыцкий догадался, о чем думает в эту минуту Зарыхта — ты трус, оппортунист, всегда был таким. Помнишь, что впервые я обвинил тебя в оппортунизме в твоей собственной комнате, во время нашей первой дискуссии, когда мы были совсем еще юнцами? Я ошибался. Переоценивал тебя всю свою жизнь.
Барыцкий выпрямился, прищуривая глаза. С окаменевшим лицом, с иным оттенком в голосе произнес:
— Хорошо. Поговорим без обиняков. Зарыхта тормозит развитие нашей отрасли. Мы все это знаем. И прежде всего молодежь. Стал консерватором. Боится нового. Мы все твердим об этом беспрестанно не первый месяц. А самое огорчительное, что не понимает нашей эпохи. Уйму времени я истратил на него, стараясь втолковать ему многое. Он ничего не понял. Ни возрастающих потребностей народа, ни изменившихся возможностей. Да. Это я хотел и должен был сказать.
— Отличная надгробная речь! Большое спасибо, Янек, — горько усмехнулся Зарыхта.
— Товарищ! — еще раз возмутился секретарь.
— Увы, Кароль, хотя сердце у меня и разрывается, положение таково, каким я его обрисовал, — тихо закончил Барыцкий, но все это хорошо расслышали. — Тяжело говорить тебе прямо в глаза, я виноват, что прежде слишком осторожничал. Надеялся, что в конце концов сам поймешь. Но, видимо, ты уже окончательно выдохся. Отстаешь от времени, и снится тебе военный коммунизм. А люди хотят жить, и отнюдь не по твоим образцам. Хотят большего и лучшего. Ведь такова была суть нашей революции. Это мы обещали.
Зарыхта уже не слушал, глядя в лицо Барыцкому, он в отчаянье крикнул:
— Ты вонзил мне нож в спину!
— Тебе трудно это понять, под старость ты стал таким… черствым, бесчувственным, — почти выкрикивал Барыцкий. — У тебя всегда были такие задатки! Ты беспощаден к себе и другим. А люди, молодое поколение, которое подросло, хочет жить иначе. Оно имеет на это право.
А Зарыхта, потрясая кулаком, огромным, как каравай, гнул свое:
— Ты вонзил мне нож в спину!
Можно ли забыть такую сцену? Можно ли вытравить из памяти такой конец их дружбы, пожать плечами и сказать себе: пустяки?!
Зарыхта встряхнулся, заставил себя вернуться к действительности. Огляделся. В полумраке, у серых стен, на старых, выкрашенных суриком лавках теснились мужчины и женщины, воздух густел от шибающего в нос запаха пропотевшей и мокрой от дождя одежды. Запустенье, — возмутился Зарыхта. — Разгильдяйство. Прошла молоденькая сестричка, он хотел ее остановить, спросить, где заведующий, но та не заметила его или сделала вид, что не замечает. Увидал на дверях надпись «Прием больных». Вошел без стука и стал перед молодой врачихой, которая осматривала мальчишку лет десяти, раздетого до пояса и хныкающего.
— Как найти заведующего? — спросил Зарыхта.
Врачиха окинула его разгневанным взглядом.
— Прошу выйти! — закипятилась она. — Читать умеете?
Это был мир особых законов, здесь властвовали люди в белых халатах: их замашки Зарыхта познал, лежа в клинике, роскошной по сравнению с этой больницей.
Он ретировался и, оказавшись уже за дверью, заметил другую надпись: «Посторонним вход воспрещен». Да, здесь действуют иные законы, не те, что, привычны миру здоровых.
По узкой и крутой лестнице Зарыхта взобрался на второй этаж, миновал несколько сумрачных коридоров, выложенных драным линолеумом, и наконец с облегчением увидел дверь секретариата. Вошел и без приглашения уселся на стул возле письменного стола. Тут было уютнее. На окне стояли цветы. На стене висел большой пестрый календарь-реклама, выпущенный «Сельхозмашем».
Секретарша, пожилая седая дама, привыкшая к людям, которые добираются сюда из последних сил и, подобно ему, падают на стул, взглянула на него без удивленья.
— Я — Зарыхта, если это что-либо вам говорит, — сказал Кароль. — У вас лежит мой… — он замялся, — мой товарищ, Барыцкий…
— Автомобильная катастрофа?
— Да. Я специально приехал. Хочу поговорить с заведующим больницей.
— Он в операционной.
— Можно видеть Барыцкого? — спросил Зарыхта.
— Его оперируют.
Зарыхта глянул в окно. Отсюда был виден псевдоготический костел, а за ним поле, где поблескивали красным лаком сотни культиваторов. Еще не построили складов? — подумал он с удивлением. Здесь, в этом городке, время течет медленнее, чем в Варшаве. Хотя в Варшаве бывает и так и сяк, — вздохнул он, — прокладывают магистрали, бог знает что строят, а в нашем доме пятый год барахлит паровое отопление. Подумал и тут же спохватился, что в его размышления вкрался новый оттенок: строят, они. Всегда было: строим, мы. Точнее, я. А теперь вдруг: они. Кто же эти они? Что это за безымянная сила, вечно допускающая какие-то ошибки? Дождь усиливался, стучал по стеклу, на душе было мрачно и тягостно. Зарыхта провел рукой по коротко остриженным волосам, они были влажны. Пожилая дама заметила этот жест.
— Снимите, пожалуйста, пальто, оно мокрое, — сказала секретарша. — Если хотите дождаться результатов операции, я отведу вас в приемную. Там уже приехало несколько человек из Варшавы.
Зарыхта, на секунду теряя контроль над тем, что говорит, простонал:
— Ох и скверно же у вас в больнице.
Он почувствовал свою сопричастность к этому. Они или мы. Они или я. Сколько ошибочных решений принято им на протяжении тех лет! А ведь всегда хотел продвигать вперед эту страну. Лишь об этом помышлял. Ненавидел трущобы, времянки, нищету. И ненависть эта была небеспричинной, он хорошо помнил сырые, затхлые подвалы, где родился и вырос. Между этими подвалами и обычной типовой квартирой М-3, возможно, больше разницы, чем между этой захудалой больницей и шикарной клиникой Министерства здравоохранения. Можно ли преодолеть эту дистанцию прыжком одного поколения? Ему всегда казалось, что победить польскую отсталость можно лишь ценой забвения повседневных нужд. Ценой отчаянных усилий. Предельное самоограничение. Никто ничего не даст нам задаром. Мы должны полагаться на собственные силы. Надо затянуть потуже пояс. Так он действительно думал и в это верил.