Свидетель. Он говорил, чтобы ее брали.
Суд (свидетелю). Можете ли вы повторить слова А. В.?
Свидетель. А. В. говорил: берите ее, берите, ведь она ваша.
Судья (свидетелю). Как он это говорил, спокойно или взволнованно?
Свидетель. Сперва спокойно, а потом неспокойно, а потом нетерпеливо, со злостью, а потом уж кричал: берите ее, берите!
Суд (свидетелю). Значит, кричал…
Свидетель. Кричал так, будто натравливал нас на эту землю…
Тут свидетель — как можно понять из протоколов, а из них действительно можно кое-что понять, потому что протокол — это как бы человеческая душа, — тут свидетель разохотился и пожелал высокому суду, который, возможно, того и не знал, обстоятельно разъяснить, каково состояние людей, которые испытывают огромное желание броситься на землю, но которые сдерживаются, потому что боятся, хотят и боятся, и в первый момент может показаться, что страх и желание переплетаются, и неведомо, что возьмет верх; но как только один из них схватит, страх исчезает, и верх берет желание, и это желание превращается в ярость, и тогда все яростно хватают и раздирают.
Суд (свидетелю). Что вы хотите этим сказать?
Свидетель. Я хочу сказать, что А. В. надеялся, что кто-нибудь еще, кроме него — ведь он-то не боялся, — накинется на поле и схватит кусок той земли, он хотел, чтобы мы ее расхватали.
Свидетель вновь пожелал вернуться к тому, о чем говорил ранее — как можно судить по страницам судебных материалов, он чрезвычайно разохотился и почувствовал себя в суде по-свойски, — но судья прервал его.
Суд (свидетелю). Это уже не вносит в дело ничего нового, пожалуйста, расскажите, что стало с землей.
Свидетель. Землю расхватали.
Стало быть, отец, сидя на крыльце и не ведая, что к нему приближается петля, мог говорить о земле, о поле, но предпочел говорить о своем единственном сыне; единственном, но не первородном, поскольку первый, бывший значительно старше меня, умер еще ребенком; предпочел говорить обо мне, а не о полях, не о чем-нибудь еще, и этот разговор обо мне прервал Б. М., когда внезапно накинул, ему петлю на шею, потянул назад и запретил попрощаться с матерью и бабушкой, а также не позволил посмотреть на меня; стало быть, последние слова отца, сказанные дома, были обо мне, ведь — пока растет на славу — это касалось меня, да и последние слова в жизни отца, как я убедился потом, тоже были обо мне.
Но и об умершем брате среди судебных актов сказано также много; чего только не узнал я там в связи со смертью брата, чего только не вычитал на страницах книги показаний обвиняемых и свидетелей, касающихся смерти брата.
На глаза мне попалось слово «курокрад» — и я тотчас же пробегаю строки до слова «курокрад» и после слова «курокрад», ибо хочу узнать, что это слово вносит в дело; и это дает мне возможность проследить ту часть процесса, в которой защита ведет разговор со свидетелями, — разговор, прерываемый вопросами прокурора и судьи.
Адвокат (свидетелю). Свидетель, расскажите суду, какая репутация у А. В. была в деревне.
Свидетель. Хорошая.
Адвокат (свидетелю). Безупречная?
Свидетель. Хорошая.
Адвокат (свидетелю). Что, ни у кого не было к нему претензий?
Свидетель. Может, у Ц. З., потому что однажды ночью А. В. взял у него курицу.
Адвокат (свидетелю). Что значит взял?
Свидетель. Взял.
Адвокат (свидетелю). И после этого как прозвали А. В.?
Свидетель. Курокрадом.
Прокурор (свидетелю). Зачем А. В. взял курицу в курятнике Ц. З.?
Свидетель. Потому что хотел сварить ее для больного сына.
Прокурор (свидетелю). Почему же он не взял свою курицу?
Свидетель. Потому что они сдохли.
Адвокат (свидетелю). И что, у него не было ни одной?
Свидетель. Было несколько, да сдохли.
Прокурор (свидетелю). Когда, до болезни или после болезни ребенка?
Свидетель. До болезни.
Адвокат (свидетелю). Любили ли А. В. в деревне?
Свидетель. Нет.
Прокурор (свидетелю). Почему?
Свидетель. Потому что у него не было, а он хотел иметь.
Прокурор (свидетелю). Что хотел иметь?
Свидетель. Много земли, коров, лошадей, кур, гусей…
Адвокат (свидетелю). Таких не любят?
Свидетель. Таких, у которых нет, а они очень хотят иметь, не любят.
Собственно говоря, лишь одну страницу занимает дело с этой курицей, и мелькают слова «курица», «бульон», «курокрад»; я мог бы осторожно вырвать ее из книги, чтобы она не марала биографию, ведь как это выглядит теперь рядом с этой почетной могилой, рядом с венками, речами, цветами, рядом со всем этим авторитетом и героизмом, рядом с этими почестями; зачем это впихивать в его биографию; изъять бы эту страницу, ничего не произойдет, если не хватит одной страницы в такой толстой книге, в таком заваленном от пола до потолка книгами архиве, однако все здесь пронумеровано, номера определяют порядок, стоят на страже в архиве: если хоть один номер выскользнет из шеренги, порядок нарушится, и сразу же можно будет догадаться, что что-то не так; может быть, следует обратиться к директору архива, к той необыкновенно любезной женщине, и честно рассказать ей об этой странице, может быть, она согласится на ее изъятие, но зачем вообще все это разглашать; а может быть, попробовать уладить дело через вышестоящие инстанции; мне, пожалуй, идти туда не следует, может, надо рассказать об этом матери, может, она пойдет, но изъятие страницы ничего не уладит, ведь живы свидетели, и свидетелям рта не заткнешь.
При всем этом мне чуточку становится смешно; курица должна была вылечить ребенка, курица должна была свершить чудо, должна была заменить лекарства и врача, а курицы не было; что за дьявольски странный мир.
Но это меня и злит — если не будет навара, ребенок умрет наверняка, а если будет, может выжить, единственная надежда на бульон, — что за дьявольски чудной мир.
Мать рассказывает мне — ребенок был слабенький, лежал в постели, не мог приподнять ручки, они сразу же безвольно падали, вдруг он стал беспокойно шевелить губами, и мы уже знали, что если до этого давали льняное семя и собачье сало, то теперь уж необходим куриный навар.
Что было с братом, я знаю из рассказа матери, а что было с дедом, я видел собственными глазами, ведь дедушка умер недавно, и я сам мог убедиться, что врачи, лекарства, капли, таблетки, уколы не оттеснили извечного льняного семени, извечного собачьего сала и извечного навара и что, когда у нас на этой огромной равнине приходит время смерти, тут могут быть и врачи, и лекарства, но должны быть и льняное семя, собачье сало и самое изысканное и ароматное — куриный навар; как только вышел врач и заработал его автомобиль, мать вошла в избу с кружкой льняного семени и влила его в деда; у меня тогда завертелась в глазах кровать, в которой лежал дед, замелькало лицо деда, и то, на что я смотрел, слилось с тем, что рассказывала мне мать, видимо, я хотел то время приблизить к этому и хотел на постель деда положить брата, передвинуть во времени его болезнь; ведь теперь ему могло бы помочь льняное семя, ведь теперь его дали после ухода врача, после уколов и капель, ведь теперь, как бы то ни было, по болезни бьет многое, и то, что не помогло деду, могло бы помочь брату; а по той болезни били только льняное семя, собачье сало и навар — что за странный был мир.
Мать рассказывала мне — ребенок все шевелил и шевелил губами, а ночь уже наступила, и необходим был навар, а курицы не было, и тебе следует знать, что нет ничего страшнее на свете того, когда ребенок болей и шевелит губами, а навара нет.
Мать рассказывала, а я думал — кто так устроил мир…