Именно так — ни больше и ни меньше, не во сне, а наяву Орита обращается к нему и просит встречи, и все благодаря глупостям, сорвавшимся у него с языка. Дураку счастье, а умному Бог подаст. От волнения у него не нашлось слов, кроме какого-то несвязного бормотания о срочном деле, которое ожидает его где-то там как раз в это время — за час до полуночи, и он тут же выскочил на улицу и кинулся бежать по улице Пророков, а оттуда — направо, на дважды петляющую Абиссинскую, словно две волны, набегая одна на другую, окаменели на бегу. Только добравшись до библиотеки Бней-Брит, он вспомнил, что ключи остались у него дома, и, не переведя дух, он помчался домой и рысью вернулся с ключами в библиотеку. Однако беговая эпопея той великой ночи на этом не завершилась. После всех тщательнейших поисков во всех книжных и журнальных каталогах он не нашел ни последней книги Аполлинера, ни первой, ни даже малейшего намека на существование оного, вместе с кубизмом и всеми художниками-кубистами, словно они существовали лишь в воображении Ориты, метнувшем искру, не попавшую в цель и угодившую в него вместо доктора Ландау. Не успела еще угаснуть эта искра, как вспыхнула новая, погнавшая его (и снова — бегом) к дому Гавриэля Луриа. Единственная слабая надежда найти последнюю книгу Аполлинера о художниках-кубистах или какую-нибудь статью, упоминающую о ней, находилась в руках супруги французского консула, получавшей все журнальные новинки из Парижа, а до нее он мог добраться только через Гавриэля при помощи рекомендации Гавриэлева отца Иегуды Проспер-бека. Было уже два часа пополуночи в понедельник, и до девяти утра во вторник оставалось только тридцать часов, и за эти тридцать часов он должен добраться до консульши, порыться у нее, найти следы того самого человека и получить хоть какое-то представление о том, кто такой этот Аполлинер и с чем его едят, чтобы сказать о нем что-нибудь при встрече с Оритой.
Спеша попасть к Гавриэлю немедленно, сейчас же, чтобы разбудить его, если он уже лег спать, и убедить его в неотложности визита к консульше, который должен быть назначен на самый допустимо ранний утренний час, Срулик не обратил внимания на происходившее в тени ограды докторского дома. Только когда он пробегал мимо ворот, возвращаясь на улицу Пророков, в прозрачной тишине предрассветного Иерусалима его ушей достигли обрывки шепчущихся голосов: что-то вроде приглушенного мужского голоса и хохоток ответившей ему женщины, похожий на смех Ориты.
— Я, видно, действительно устал, — сказал себе Срулик. — Я начинаю бредить и слышать голоса.
И в его памяти всплыл стих из какого-то иного времени, из чего-то, почему-то связанного с Песнью Песней: «И грезил он всю ночь, и грезил он всю ночь».
Да, Орита. На ложе своем спит Орита уж несколько часов, с тех самых пор, как вернулась с отцом с вечеринки, устроенной Иегудой Проспер-беком в честь сына его Гавриэля, готового отплыть в дали дальние, и во сне своем видит она произведения кубизма. А если помышления ее гонят сон из-под век ее, то сидит она на постели, прислонясь к подушке, сложенной вдвое в изголовье кровати, и читает в книге Аполлинера милые комментарии к картинам художников-кубистов.
А если, к примеру, вообразить, что, разглядывая кубистические картины, она внутренним зрением видела возлюбленного души своей и вставала с ложа своего бродить по городу, по рынкам и улицам искать его[9], то уж не к воротам доктора Ландау придет она, не к этому старому грубияну, оскорбляющему кубизм и называющему его «идиотским словом», не к этому окулисту, годящемуся ей в отцы.
Хотя усталость и нашептывает ему в уши обманчивые голоса, на самом деле он вовсе не чувствует никакой усталости. Напротив, все его тело возбуждено и полно какой-то порхающей легкости, хотя, согласно здравому смыслу, ему следовало быть смертельно усталым, ведь устал он еще до наступления ночи, еще до того, как ноги привели его в дом Гавриэля, еще прежде, чем утром встал с постели. Утром, тем далеким утром, воткнутым где-то там, в недрах допотопной эры, поднимаясь усталым навстречу усталому миру, не знал он, что под утро следующего дня будет носиться по улицам, энергичный и бодрый, словно охотничий пес, только что выпущенный в поля. Более всего прочего утомило его поутру глаженье одежды, не само даже глаженье, а мысль, пробудившаяся с ним вместе, в тот миг, когда он открыл глаза и сказал себе: «А сейчас надо погладить рубашку или, на худой конец, воротничок». Хорошо, что он хоть успел постирать рубашку перед тем, как пойти спать.
— Ох, мой жизненный тупик! — воскликнул он и вместо того, чтобы снова опустить голову на подушку, одним махом кинулся в атаку и разом овладел двумя ключевыми позициями: керосинкой и примусом. На керосинку он поставил чайник с водой, а на примус — утюг.
«Мой жизненный тупик» — с этими словами он просыпался ежеутренне, с тех пор, как на самом деле попал в тупик по дороге к сиротскому приюту. Сиротский дом «Мориа» находился в Бухарском квартале, и в первый раз, когда ему предстояло добраться туда, чтобы встретиться с заведующим, он решил сократить путь, пройдя по одному переулку, который, как ему казалось, вел прямо к приюту и, по логике вещей, действительно должен был бы заканчиваться выходом на улицу, где находилось сие заведение, однако в конце был перегорожен каменной стеной, служившей, как видно, задней стеною какому-то дому. Тогда, стоя у каменной стены, перекрывшей узкий переулок, когда запах гниющих фруктов с находившегося рядом прилавка ударил ему в нос, Срулик и сказал себе: «Тупик моей жизни», и внезапно ему стал внятен смысл гнета, ежеутренне при пробуждении давившего на его грудь. В ту самую пору, когда он закончил обучение в семинарии, в тот час, когда предстояло ему выйти на столбовую дорогу своей жизни, ведущую на бескрайние просторы грядущего, непосредственно в самой исходной точке он натолкнулся на глухую стену. Не одна за другою, а, по их обыкновению, все вместе и одновременно неприятности преградили ему дорогу, словно горный обвал. И все старания, все унижения не только не помогли ему пробить этот заслон, но едва позволяли топтаться на месте.
— Так много унижений, так много стараний только ради того, чтобы продержаться, чтобы продлить это жалкое существование в этом заплесневелом болоте!
И запах плесени действительно ударил ему в нос от сырой, «ревматической», как говорила его мать, стены, той самой стены, которая начала снова, будто леопард, проращивать на своей физиономии пятна плесени, после всех усилий, всех операций, после скобления и рытья, после всех слоев бетона и штукатурки. Если бы не мать, он бы не предпринимал всех этих усилий. Его самого, например, совершенно не волновала ни сырая стенка, ни прочие удручающие проблемы. Так же, как все эти годы трех рабочих часов после обеда в библиотеке хватало ему для прожития, так и сейчас он довольствовался бы тем, что попадалось ему по пути, а все свои усилия сосредоточил бы на «важнейших, сущностных вещах, таких вещах, для которых он, Исраэль Шошан, был предназначен с рождения, на самом заветном…», но в первую очередь — встал бы и уехал. Он уже окончательно решил про себя, что сразу же по окончании занятий в семинарии он встанет и уедет, поплывет по стране и пройдет по ней вдоль и поперек, побывает во всех местах, особенно на археологических раскопках, начатых в последнее время, и будет «свободен, как орел в вышине», для «самого заветного, глубинного, сущностного, для которого он предназначен». Мысль о предстоящем ему по окончании учебы путешествии вызывала в нем сладкую дрожь наслаждения, вроде той, какую он испытал при первой поездке в машине, уже юношей, студентом первого курса семинарии. До тех пор он никогда не ездил в машине и даже в экипаже, запряженном двумя лошадьми, ездил лишь однажды в детстве, когда заболел и был отвезен в больницу. К блаженному трепету от самой езды, к ощущению движения на просторе и свободы, к тайне открывавшихся впереди и отступавших в прошлое пейзажей и к тоске по дороге в края за пределами сменявшихся горизонтов добавлялось нечто вроде философии, примыкавшей к «глубинному и сущностному», некая метафизика «Пойди из земли твоей»[10]. Человек, личность и даже «свобода души» (до которой он добрался в своих размышлениях о поездке, ожидавшей его по окончании занятий в семинарии) и, если хотите, суть всей жизни — не что иное, как езда. Душа свершает свой земной путь в предназначенном для нее теле, и путешествие всегда начинается с отрыва и с исхода. Отрыв — это исходная точка, и с нее начинается индивидуальность человека и его независимость. Отрыв начинается с самого возвышенного и умозрительного и распространяется на самое низкое и приземленное. Сперва душа отрывается от своего корня — от мировой души — и посылается в предназначенное для нее тело, в ее транспортное средство. Но уже в этой начальной точке начинаются всяческие неполадки и недоразумения с накладными, вроде тех случаев, когда мелкая, лилипутская душонка отправляется ездить на этаком громадном грузовике, и наоборот — великая душа насильно втискивается в малюсенькую немощную машинку. Однако оставим на минутку в стороне эту первичную путаницу и посмотрим, как вместе с этим высшим отрывом уважаемого шофера происходит отрыв самого транспортного средства от завода-производителя — младенца от материнской утробы, а впоследствии — подросшего человека, отрывающегося от пуповины отчего дома, когда подан знак: «Пойди из земли твоей, от родства твоего и из дома отца твоего». И он только и ждал, только и мечтал, чтобы подан был этот знак: «Пойди».