И напрасно! Потому что при этом он думал: «Красивая семья!» Дочки свеженькие, пухленькие, с милыми ямочками на щеках и строгой складкой на переносице, передающейся по наследству в роду Салина. Сыновья стройные, худощавые, но не хилые. И аппетит у них отменный: вон как орудуют вилками! Только Джованни, второго по старшинству и самого любимого сына, нет с ними уже два года. В один прекрасный день он сбежал из дома, и два месяца о нем не было ни слуху ни духу. Наконец пришло письмо из Лондона, вежливое и холодное, в котором он извинялся за доставленные волнения, просил о нем не беспокоиться и уверял, будто скромное существование служащего какой-то угольной компании ему больше по душе, чем жизнь «в достатке» (читай: «в цепях») под родительским кровом. Для князя это был настоящий удар. Сердце сжалось от болезненных воспоминаний и тревоги за сына, блуждающего где-то в туманных потемках еретического города, и он совсем расстроился.
У него был настолько мрачный вид, что сидевшая рядом княгиня протянула свою детскую ручку и погладила лежащую на скатерти огромную лапищу мужа. Этот неосознанный сочувственный жест вызвал у князя одновременно раздражение, поскольку он не любил, чтобы его жалели, и неожиданно проснувшееся желание, правда совсем не к той, кто его невольно пробудил. Перед глазами возникла вдруг откинутая на подушки голова Марианнины, и он сухо приказал прислуживавшему за столом слуге:
– Доменико, сходи к дону Антонио и скажи, чтобы заложил двухместную карету. После ужина я еду в Палермо.
Заметив остановившийся взгляд жены, он пожалел о своем жестоком решении, но, поскольку никогда не отменял уже отданных распоряжений, из упрямства подкрепил его еще одним, издевательским:
– Падре Пирроне, вы едете со мной. Сможете навестить своих друзей-профессов[53] и провести два часа в душеспасительных беседах.
Ехать вечером в Палермо без явной причины, да еще в такое неспокойное время, – просто безумие (если, конечно, речь не идет о каких-то любовных делишках), а брать себе в попутчики домашнего священника – это уж форменное самодурство! Так, во всяком случае, расценил выходку князя падре Пирроне, но обиду сдержал.
Едва успели покончить с поданной на десерт мушмулой, как у подъезда послышался шум подкатившей кареты, и, пока слуга подавал князю цилиндр, а падре Пирроне – его черную четырехугольную шляпу, княгиня со слезами на глазах сделала последнюю, опять-таки тщетную попытку остановить мужа:
– Прошу тебя, Фабрицио, сейчас не время… на дорогах разбойники… кругом солдаты… всякое может случиться…
– Глупости, Стелла, – засмеялся он, – чепуха! Что может случиться? Да меня все знают, второй такой каланчи во всей округе не встретишь. Будь здорова. – И поспешно прикоснулся губами к ее гладкому чистому лбу, едва доходившему ему до подбородка.
И то ли запах кожи княгини пробудил в нем нежные воспоминания, то ли безропотно плетущийся позади падре Пирроне – совесть, но, уже подходя к карете, он во второй раз хотел отменить поездку. Однако едва он открыл рот, чтобы приказать кучеру возвращаться в конюшню, из окна внезапно раздался душераздирающий крик:
– Фабрицио, о мой Фабрицио! – У княгини начался очередной истерический припадок.
– Поехали! – крикнул он кучеру, сидевшему на козлах с кнутом поперек живота. – Едем в Палермо, а его преподобие отвезем в монастырь! – И захлопнул дверцу, не дожидаясь, пока это сделает лакей.
Еще не стемнело окончательно, и белая дорога между высоких стен была хорошо видна. По левую руку от нее, сразу за владениями Салина, открылась полуразрушенная вилла, принадлежащая его племяннику и воспитаннику Танкреди Фальконери, беспутный отец которого, муж сестры князя, промотал свое состояние, после чего вскоре и умер. Это было полнейшее разорение, что называется, до нитки – до последнего серебряного галуна на ливреях слуг. После смерти матери, когда четырнадцатилетний Танкреди остался круглым сиротой, король назначил ему в опекуны родного дядю, князя Салину, и тот, прежде едва знавший племянника, быстро привязался к мальчику, покорившему его, человека нетерпимого и вспыльчивого, своим веселым независимым характером, в котором легкомыслие уравновешивалось недетской подчас серьезностью. Князь предпочел бы видеть своим наследником именно его, а не дуралея Паоло, хотя никогда не признавался в этом даже себе. Сейчас Танкреди было уже двадцать, и он проводил время в развлечениях на деньги, которые опекун щедро вынимал из своего кармана. «Что он там вытворяет, этот мальчишка, что у него на уме?» – подумал князь, когда карета поравнялась с виллой Фальконери. Разросшиеся бугенвиллеи уже почти отвоевали калитку и спускались со стены живописным шелковым каскадом, придавая вилле обманчиво роскошный вид.
«Что он там вытворяет?» – повторил про себя князь.
Конечно, король Фердинанд поступил нехорошо, пеняя ему за дурные знакомства, но на самом деле основания для этого у него были. Попав в дурную компанию карточных игроков и девиц так называемого легкого поведения, которые были от него без ума, Танкреди дошел до того, что стал симпатизировать заговорщикам и завел связи с подпольным Национальным комитетом, возможно даже и деньги у них брал; впрочем, он брал их где только мог, не исключая и королевской казны.
После четвертого апреля князю пришлось всеми правдами и неправдами выручать племянника – наносить визиты скептику Кастельчикале и приторно любезному Манискалько, чтобы отвести от мальчика удар. Это было не очень приятно, тем не менее Танкреди он не винил: во всем виновато дурацкое время. Где это видано, чтобы мальчик из хорошей семьи не мог сыграть для своего развлечения партию в фараон, чтобы его тут же не обвинили в подозрительных знакомствах! Да, времена не те пошли, плохие времена!
– Плохие времена, ваше сиятельство, – точно подслушав его мысли, произнес падре Пирроне.
Зажатый в угол кареты своим крупным соседом и задавленный его непререкаемой властью, священник страдал телом и душой, но, будучи человеком недюжинного ума, он понимал, сколь эфемерны его собственные страдания по сравнению с событиями мировой истории. Указав на окружавшие Конку-д’Оро горы, еще не погрузившиеся окончательно в темноту, он сказал:
– Смотрите, ваше сиятельство!
На склонах и на вершинах светились десятки огней. Это «отряды» каждую ночь жгли костры, безмолвно угрожая городу – оплоту королевской и монастырской власти. Словно свечи, горящие ночь напролет у ложа безнадежно больного, эти огни напоминали о смерти.
– Вижу, падре, вижу, – ответил князь и подумал, что, возможно, у одного из тех зловещих костров сидит сейчас Танкреди и своими аристократическими руками подкидывает в него сучья, которые, занявшись, эти самые руки и опалят. «И впрямь опекун из меня получился хоть куда, любую блажь своему подопечному разрешаю, какая только ему в голову взбредет».
Дорога тем временем пошла под уклон, и открылся Палермо, уже окутанный густыми сумерками. Над темными низкими домами нависали громады монастырей, иногда по два-три рядом; их здесь было великое множество: мужские и женские, бедные и богатые, аристократические и плебейские; монастыри иезуитов, монастыри бенедиктинцев, монастыри францисканцев, монастыри капуцинов, монастыри кармелитов, монастыри редемптористов, монастыри августинцев… Тощие купола, похожие на женские груди, в которых не осталось ни капли молока, тянулись вверх, но сами монастыри давили на город, навязывали ему свой мрачный характер и облик, накладывали на него тень смерти, которая не отступала даже под слепящими лучами сицилийского солнца. А в ночные часы, как сейчас, они полностью подминали его под себя. Это им, монастырям, угрожали костры в горах, и зажигали их такие же люди, как и те, что в этих монастырях обитали, – фанатичные и замкнутые, алчущие власти, а проще говоря, как это обычно бывает, – праздности.
Так размышлял князь, пока лошади, перейдя на шаг, спускались вниз. Столь несвойственные ему мысли были вызваны тревогой за судьбу Танкреди и неутоленным желанием, заставлявшим его природу восставать против запретов, воплощением которых были монастыри.