Мне нравился даже универсам «Деспар», приютившийся на площадке, с трудом очищенной от растительности; нравилось, как местные дороги пересекаются с центральными автострадами; нравились и горные тропы, полускрытые буками, папоротниками и елями.
Мне нравилось выражение, с каким моя жена показывала мне что-нибудь новое. Улыбка, превращавшая ее в ту самую девочку, которая, как я мог себе вообразить, бегала по этим лесам, играла в снежки, бродила по дорогам, а когда выросла, пересекла океан, чтобы оказаться в моих объятиях.
Что еще?
Мне нравился шпик, в особенности хорошо засоленный, какой тесть приносил нам, никогда не признаваясь, откуда берется такая вкуснотища – ясно, что не из тех магазинов, каковые он именовал «лавчонки для туристов», – и кнедлики, для приготовления которых существует по меньшей мере сорок различных способов. Я поглощал песочные пироги-кростаты, штрудели и много чего еще. Самым бесстыдным образом я набрал четыре килограмма, и совесть меня нимало не тревожила.
Дом, где мы поселились, принадлежал Вернеру, отцу Аннелизе. Он располагался на восточной окраине Зибенхоха (если, конечно, деревенька с населением в семьсот душ имеет настоящие окраины), в том месте, где горы поднимаются, чтобы коснуться небес. На верхнем этаже находились две спальни, кабинетик и ванная комната. На нижнем – кухня, кладовка и помещение, которое Аннелизе называла салоном, хотя слово «салон» по отношению к такой комнате казалось уменьшительным. Она была огромная, со столом в центре; всю мебель, из бука и кедра, Вернер смастерил собственными руками. Свет проникал сквозь два высоченных окна, выходивших на лужайку, и в самый первый день я поставил перед ними кресло, чтобы без помех глядеть на горы, покрытые зеленью (когда мы приехали, на них лежал плотный слой снега), и от души наслаждаться простором.
Именно сидя в этом кресле 25 февраля, я увидел, как небо над Зибенхохом прочертил вертолет. Он был выкрашен в красивый ярко-алый цвет. Я думал о нем всю ночь. И 26 февраля вертолет превратился в идею.
Навязчивую идею.
Итак, 27-го я понял, что должен с кем-то об этом поговорить.
С кем-то, кто знал, в чем дело. Кто понял бы.
А 28-го я это сделал.
2
Вернер Майр обитал в нескольких километрах от нас, если считать по прямой, в местности, довольно необжитой, которую местные называли Вельшбоден.
Суровый мужчина, он улыбался редко (только магия Клары легко воздействовала на него); белоснежные волосы чуть поредели на висках, взгляд серо-голубых глаз был проницательным, а морщины вокруг тонкого носа походили на шрамы.
Старику было под восемьдесят, но он находился в прекрасной физической форме: когда я пришел, он как раз собирался колоть дрова, в одной рубашке, при температуре чуть ниже нуля.
Завидев меня, он положил топор на козлы и помахал рукой. Я заглушил мотор и вышел из машины. Воздух был холодным, чистым. Я вдохнул его полной грудью.
– Опять дрова, Вернер?
Он протянул мне руку.
– Их всегда не хватает. А на морозце молодеешь. Кофе будешь?
Мы вошли в дом.
Я снял куртку, шапку и расположился перед камином. От дров приятно пахло смолой.
Вернер приготовил мокко (он варил кофе по-итальянски, причем как истинный горец: получалась вязкая, черная как смола жижа, которая лишала сна на недели) и уселся. Вынул из тумбочки пепельницу и подмигнул.
Вернер рассказывал, что бросил курить в тот самый день, когда Герта родила Аннелизе. Но после смерти жены, может, от скуки, а может (как я подозревал), от печали он снова пристрастился к табаку. Покуривал тайком: если бы Аннелизе увидела отца с сигаретой, она бы с него живого содрала кожу. Хоть я и чувствовал себя виноватым в том, что составлял ему компанию и вдохновлял примером (а также покрывал его), в данный момент, глядя, как Вернер чиркает спичкой о ноготь большого пальца, я понимал, что курение тестя мне на руку. Выкурить по сигаретке, чисто по-мужски обменяться парой фраз – что может быть лучше?
Я начал издалека. Мы поговорили о вещах обыденных. О погоде, о Кларе, об Аннелизе, о Нью-Йорке. Покурили еще. Выпили по чашке кофе и по бокалу вельшбоденской водицы, чтобы отбить горечь.
Наконец я выдал главное.
– Я видел вертолет, – выпалил я. – Красный вертолет.
Взгляд Вернера рассек меня пополам.
– И теперь прикидываешь, как он будет выглядеть на телеэкране, правда?
Правда.
Такой вертолет не просто поразит экран. Взорвет.
Вернер стряхнул пепел на пол.
– Тебя когда-нибудь посещали такие мысли, которые меняют всю жизнь?
Я вспомнил Майка.
Вспомнил Аннелизе. И Клару.
– Иначе меня бы здесь не было, – ответил я.
– Я был моложе тебя, когда у меня появилась такая. Она родилась не просто так, а от горя. Плохо, когда мысли происходят от горя, Джереми. Но такое бывает, и с этим ничего не поделаешь. Мысли приходят, и все. Иногда исчезают, а иногда приживаются. Как растения. Живут своей жизнью. – Вернер умолк, взглянул на огонек сигареты, бросил ее в камин. – Сколько у тебя времени, Джереми?
– Сколько угодно, – отозвался я.
– Nix[15]. Неверно. У тебя столько времени, сколько оставляют тебе жена и дочь. Для мужчины мысль о семье должна быть на первом месте. Всегда.
– Ну… – смешался я, даже, кажется, покраснел.
– И все же, если хочешь послушать мою историю, это много времени не отнимет. Видишь фотографию?
Вернер указал на любительский снимок в рамке, висевший на стене под распятием. Потом встал, подошел, прикоснулся к глянцевой поверхности подушечками пальцев. Как у многих горцев, руки у него были изуродованы: на правой не хватало безымянного пальца и верхней фаланги мизинца.
Черно-белая фотография запечатлела пятерых молодых людей. Крайний слева, с непокорной прядью на лбу и рюкзаком за плечами, был Вернер.
– Мы сделали этот снимок в тысяча девятьсот пятидесятом. Месяца не помню. Но зато помню их всех. Помню, как мы смеялись. Смех меньше всего тускнеет с годами. Ты забываешь годовщины, дни рождения. Забываешь лица. К счастью, забываешь даже боль, страдание. Но то, как ты смеялся, когда еще не стал мужчиной, но уже перестал быть ребенком… это остается в тебе навсегда.
Хотя я и был на много весен моложе, я все же понимал, что Вернер пытается сказать. Но сомневался, что память у него слабеет. Вернер принадлежал к той породе горцев, которая выкована из стали. Несмотря на седину и морщины, я никак не мог считать его стариком.
– Здесь у нас в Зибенхохе жизнь была тяжелая. Утром спускаться в долину, в школу, потом до самой ночи гнуть спину на полях, на пастбищах, в лесу или в стойлах. Мне повезло: мой отец, дед Аннелизе, выжил, когда обрушилась шахта, но многие из моих друзей остались сиротами, а расти без отца в Южном Тироле, да в те годы, было ох как нелегко.
– Могу себе представить.
– Представить-то можешь, – произнес Вернер, не сводя глаз с фотографии. – Но сомневаюсь, чтобы мог по-настоящему понять. Ты когда-нибудь голодал?
Как-то раз токсикоман ограбил меня, приставив к горлу шприц, а моего близкого друга пырнули ножом, когда он возвращался с концерта в «Мэдисон-сквер-гарден», – но нет, я никогда не голодал.
И я ничего не ответил.
– Мы были молоды, беспечны и поэтому счастливы, если ты понимаешь, о чем я. Больше всего нам нравилось лазать по горам. – То ли грустное, то ли насмешливое выражение мелькнуло на лице Вернера, но тут же исчезло. – В то время здесь у нас альпинизмом занимались чудаки и мечтатели. Это сейчас скалолазание – престижный спорт. Знаешь ли, в каком-то смысле мы были пионерами. С годами альпинизм перерос в туризм, а нынче туризм – источник заработка во всем Альто-Адидже.
Чистая правда. Повсюду выросли отели, рестораны, фуникулеры, облегчающие приезжим подъем на вершины гор. Зимой туристы скапливались в горнолыжных зонах, а летом совершали прогулки по лесам. И правильно делали: я и сам, как только погода изменится и растает снег, собирался купить башмаки покрепче и под предлогом того, что Кларе полезно дышать свежим воздухом, показать, способен ли парень из Бруклина стать вровень с жителями гор.