Мамаша говорила:
— Конечно, родители видят теперь мало благодарности от детей своих, и Эдгарка всегда был против меня самый бесчувственный. Но ведь если он не окажет мне уважения, то я, как мать, могу на него даже начальство просить? Не правда ли, мусье Хлебенный?
Сила Кузьмич согласно прикрыл глазки свои.
— Лет двадцать пять тому назад в смирительный дом могли бы его упрятать-с, — сказал он совершенно серьезно. — В настоящее же время-с советую вам в случае надобности обратиться лучше к власти генерал-губернаторской-с.
— Ах, мерси, мерси вам, мусье Хлебенный. Вы очень меня успокоили. Потому что, знаете, дети никогда не понимают, чем они обязаны родителям…
Сила Кузьмич весело думал: «Сейчас последует: девять месяцев под сердцем носила…»
А мамаша пела:
— Я, мусье Хлебенный, после Эдгарки еще десять ребят родила, но ни одного так трудно. И беременность-то моя им была самая неприятная…
«Так и есть!» — веселился про себя Сила Кузьмич.
— А уж что я с ним в детстве намучилась! Дитя было хворое, глупое дитя… Можете себе представить: до девяти лет, — звыныть мене, — ночью вставать не мог научиться… понимаете?.. Звыныть мене, под себя ходил.
— Против этого, — с участием сказал Сила Кузьмич, — хорошо сечь детей сапожным голенищем.
— Так я ж секла! — воскликнула мамаша с увлечением. — Колы ж я его не секла? И голенищем, как вы советуете, и розгами, и мокрым ручником… Так нет же — упрямо бисово дитя: я ему — свое, а воно мини — свое… Бо весь в батька вдался: от тож был мучитель мой — швед, нерубленая голова!.. Як те самые мериканцы застрелили его в своей Америке, я поставила свечу Божьей Матери Черниговской… ей-же-ей!..
— Жестоко обращался с вами-с?
— А ужасно жестоко ж! День молчит, ночь не спит… Богу молится… книжки свои шведские читает… чисто скаженный, альбо якийсь штундист… Что этих книжек я в печи сожгла… А он, змий, назло мне, возьмет да новые купит. Вот и извольте судить, мусье Хлебенный, каково было мое за ним горькое житье… Варьят был — и сына уродил варьятом. Стыдно было его с другими благородными детьми в люди показать. Я уж его от сраму в деревню услала… Потому что — согласитесь, мусье Хлебенный, — какое же удовольствие матери, если каждый видит и говорит, что у нее сын — дурень?
— Во втором браке вы были, кажется, более счастливы?
Мамаша закатила глаза.
— Ах, мой второй муж был ангел, а не человек. Конечно, он женился на мне уж очень немолодым, но зато не всякая герцогиня так живет, как жила я за вторым моим мужем, мусье Хлебенный… Вас, разумеется, никакою роскошью удивить нельзя, но — поверите ли? — у нас в доме — хи-хи-хи! — звыныть мене — даже в известном месте бархатные обои были…
— Да-с, это шик-с! — одобрил Сила Кузьмич. — У меня в доме — сознаюсь — не дошли…
— Ну-ну! Воображаю! У такого-то богача! Вы только мне приятное хотите сказать, а воображаю! Поди, все — мраморное!
Мориц Раймондович Рахе, ушей которого коснулся этот глубокомысленный разговор, оторвался от внимательной беседы с Самуилом Аухфишем, пылко выводившим ему музыкальное родословие Нордмана — через Мусоргского и русланистов — от Роберта Шумана. [354]
— Н-ню, а куда вы будете прятал Вагнер? — твердил капельмейстер. — Без Вагнер где бы вы находил один такой чрезвычайно густой оркестр?
— Вы, Мориц Раймондович, готовы слышать Вагнера уже в каждой лишней арфе, в каждом нарастании струнных, в каждом плаче усиленных духовых… Виолончель — по-вашему — не играла до «Тристана и Изольды» и только марш в «Сумерках богов» открыл людям тайну валторны…
— Н-ню, ви совершенно напрасно понимал меня за такая большая осел, aber… Warten Sie [355], Самуэль Львовиш… Слю-хайте, слюхайте немножко на Сила Кузьмич: was spricht er doch da, zum Teufel?![356]
Сила Кузьмич, заметив обращенные к нему взоры Рахе и Аухфиша, — с левого бока тоже не без удивления прислушивался глуховатый старик Поджио, — чуть мигнул им татарским глазком своим.
— Да-с, — вздохнул он, — так, стало быть-с, второй супруг ваш оправдал себя пред вами и восстановил несколько пол наш в вашем добром мнении-с?
— Хи-хи-хи! Как вы это говорите, мусье Хлебенный!
— Давно вы изволили потерять супруга вашего?
— Ах! уж давно, давно, мусье Хлебенный! Да! Нет моего голубчика! Вдовею седьмой год.
— Замуж — не думаете-с?
— Хи-хи-хи! Вот нескромный!
— Что же-с? Вы так молоды и свежи-с…
— Ах, мусье Хлебенный! Перед детьми стыдно. И люди смеяться будут: в третий-то раз! Скажут: вот ведьма, — двух мужей уморила, за третьего берется…
— А третий, может быть, вас уморит-с. Стало быть, будет долг платежом красен-с. Ничего-с.
— Вы насмешник, все смеетесь с меня…
— Напраслина-с. Где нам? Сами того боимся, как бы кто не осмеял-с.
Вдова потупила стыдливые очи.
— Уж если желаете правду знать, то — следовало бы, — шепнула она. — Я, мусье Хлебенный, очень много теряю чрез то, что вдовею. Состояние мое расстроено. У меня опека. У меня процесс. Как тут обойтись без мужчины, мусье Хлебенный? Мое дело вдовье, женское.
Сила согласно кивал головою.
— Имеете ли в виду избранника-с?
Вдовица нырнула пунцовым лицом в салфетку.
— Хи-хи-хи! нет, вы ужасно, ужасно какой нескромный!
— Помилуйте-с. Дело Божье-с. Дурного нету ничего-с…
— Что ж? — уклоняясь от прямого ответа, улыбалась самодовольная вдова. — Конечно, и в том вы правы, мусье Хлебенный: я еще не перестарок какой-нибудь и душу спасать мне рано… Живу в провинции — как в пустыне. От завода, покуда процесс тянется, отлучиться не смею. Местечко наше глухое — ужасть, какие сплетники. Одинокой женщине, если не старая и собою недурна, просто жить нельзя: сейчас что-нибудь сочинят и пронесут. Особливо акцизничиха да судебного следователя жена. Уж из-за того одного стоит выйти замуж, чтобы от сплеток освободиться.
Аухфиш нервно отвернулся к Мешканову.
— Слышали? Вот тип!
— Хо-хо-хо! Она и третьего уморит.
— Сын перед нею благоговеет, как перед святынею какой-то, а она в нем — наголо — видит только новую доходную статью!
— Хо-хо-хо! Эдгар будет оперы писать, а она гонорарий получать да хахалям фраки шить. Жетоны дарить. Посмотрите на жеребца-то!.. Хо-хо-хо…
Тостов было мало. Тосты были скучны. Обилие посторонних и малознакомых гостей стесняло. Громадная мещанская туша г-жи Нордман точно придавила собою артистическую богему…
Встали из-за столов.
— Вы — домой? — тихо спрашивала в амбразуре окна Берлогу Елизавета Вадимовна Наседкина.
— Нет, вас провожу.
— А затем, конечно, к Юлович?
— По всей вероятности.
— Зачем?
— Да — рано еще. Нервы взвинчены. Спать все равно не могу. Куда же деваться?
— А если бы я попросила вас — не ездить?
— Почему?
— Просто потому, что мне не хочется, чтобы вы туда ездили?
— Каприз?
— Нет, убеждение, что вам там не место.
— Мне? Да — что я за бог такой?
— Вот именно, вот именно дурно то, что вы этого не понимаете. Вот именно о том я мечтаю, чтобы вы поняли, какой вы бог, и не унижали бы своего божества.
— Лиза, вы воображаете бедную Машу Юлович устроительницею оргий каких-то…
— Извините, нет: этой чести я ей не делаю. Видеть вас в безумстве оргии — мне, вероятно, было бы неприятно, как женщине, но я поняла бы вас, как артистка, как человек. Но вы — среди мелкого богемного кутежа…
— Право, вы очень ошибаетесь, Лиза. Никаких кутежей у Юлович не происходит. Ее дом — просто последний пристойный огонек, на который может прийти наш брат, опозднившийся бездомовник. Немножко играют у нее. Немножко пьют бессарабское вино. Болтаем в товарищеском кружке. Смешит какой-нибудь шут гороховый, вроде Ваньки Фернандова…
Пухлое лицо Наседкиной раздулось в гримасу презрительного негодования.
— Вам — играть в карты! Вам — забавляться обществом Ваньки Фернандова!.. Создатель Фра Дольчино и — Ванька Фернандов! Боже мой! Андрюша! За что вы себя губите?